Выбрать главу

За обедом на закуску дали тертую редьку с гусиным салом и крупной солью, потом шел перловый суп, на второе — гусь без шкуры: шкура пошла на шкварки, которые подали старику взамен гусятины.

— У меня такая диета,— пояснил Автоном Иваныч.— Библейская.

— Именно! — иронически сказала дочь.— Вместо жира — сало.

Старик налил себе и гостю водки.

— Еврейская пейсаховка. Сможешь выдержать?

— Не знаю. Я ведь непьющий.

— Эту пей. Такой ты у самих иудеев на найдешь: шестьдесят градусов на соленом перце.

— Папа! Тебе же нельзя! Сколько можно говорить?

Старик философически покачал головой, чокнулся с графином, опрокинул в себя рюмку и со слезами на глазах уставился на дочь.

— Вода не утоляет жажды: я как-то пил ее однажды.

— Тебе пить нель-зя! — поучительно сказала дочь.— От одной рюмки заплакал.

— Это я не от рюмки, а от редьки.

— Ну, редьку ты ел полчаса назад.

— Иодидио! — заявил Автоном Иваныч, чтобы прекратить спор.

— Иодидио…— подтвердил Леська.

После трех рюмок его разобрало.

— Автоном Иваныч! Можно взглянуть на шкатулку с сиреной?

— Лизанька! Принеси шкатулку.

Лизанька принесла.

— Только вы осторожно: здесь папа держит запонки.

Леська увидел свою Ундину со вздернутыми уголками век и рта. К нему вернулась детская тоска по сирене и взрослая по Гульнаре. Он застонал, как никогда раньше, и вдруг тихонько запел:

Прощай, радость, жизнь моя! Знай, уеду без тебя. Вот должон с тобой расстаться, Тебя мне больше не видать. Темна но-о-оченька, Эх, да не спится.

Голос у Леськи был необычайно красив по тембру. Грудь резонировала так глубоко, что вызывала ответную дрожь в груди слушателя. Под ложечкой разливалась такая теплынь, что хотелось плакать или совершить что-нибудь очень благородное.

Эх, талан, мой талан, Участь горькая моя. Уродилось мое горе Полынь-горькою травой. Темна но-о-оченька, Эх, да не спится.

— Шаляпин, Шаляпин! — со вздохом произнесла старушка № 2.

Полынь-горя не скосить, Ни конем его травить. Знать, придется мне в неволе Буйну голову сложить. Темна но-о-оченька, Эх, да не спится.

Леська представил себе Турцию и заплакал. Елисавета Автономовна, всхлипывая, кинулась к нему, обняла его голову и поцеловала в лоб. Потом Леську общими усилиями подняли, отвели в его комнату и уложили на кушетку.

Проснулся он поздно: уже смеркалось. В столовой звенели ложечками,— пили чай. Леська вышел заспанный и сконфуженный.

— Извините. Я, кажется, за обедом хватил лишнее.

— Ничего ты не хватил. Садись чай кушать. А в Караджу мы с тобой уже не пойдем: поздновато.

Ужинали лениво. Спать разошлись молча, не то что пришибленные, но как-то все же взволнованные этим вечером, который в их убогой жизни был просто праздником. В этот вечер ни разу не появились ни «Иодидио», ни «Ян Полуян», ни «Борейша».

Леська уснул. Снилось ему то же самое, что он пережил вечером: семья Поповых за столом, восхищенное всхлипывание старушек: «Шаляпин, Шаляпин», игра старика с дочерью в шахматы. Дочь продвинула пешечку и сказала: «Грамматикопуло». Отец ответил: «Ламтатидзе» — и выдвинул свою. Это Леське было понятно: Грамматикопуло — часовой мастер на Морской улице, а Ламтатидзе…

— Елисей!

Леська открыл глаза. Было уже утро, и Автоном Иваныч, одетый и даже выбритый, взывал к Леське, стоя над его постелью.

— Надо идти в Караджу. Четыре версты. Возьми на дорогу вот это: штоф пейсаховки. Все замки открывает.

В Карадже нашли рыбака, хозяина баркаса, который собирался в Севастополь за керосином для всей деревни. Но старый кливер совсем истрепался, хозяин шьет новый. Как наладят, так и пришлют за Леськой.

Через два дня на маяк прибежала дочка хозяина баркаса — Зинка. Было ей лет шестнадцать. Стоял черный туман, и покуда Автоном Иваныч налаживал сирену, Леська бил в колокол: два сильных подряд и пауза, два сильных и снова пауза.

— Это ты Бредихин? — спросила Зинка.

— Я.

— Отец сказал, чтобы ты пришел: утром надо сниматься с якоря.