Гринбах и Бредихин переглянулись.
— Ну, как? Доложил, гимназист? Давайте считать убытки.
— Товарищ боец! Будьте за часового! — приказал Махоткин.— Станьте у дверей и никого сюда не впускайте. За неисполнение — расстрел.
Махоткин и Воронов принялись считать наличность первого мешка, чтобы выяснить, сколько вообще должно быть в мешке золотых монет. Они укладывали пятирублевки в столбики по десяти штук. Леське тоже хотелось считать, но он не посмел.
— Пятьдесят. Пятьдесят. Пятьдесят.
Вскоре стол весь был уставлен маленькими золотыми колонками. Иногда какая-нибудь пятерка срывалась и катилась по полу.
— Лови золотинку! — кричал Воронов.
Елисей бросался к монете и приносил ее на раскрытой ладони, как золотую рыбку. При всей ненависти коммунистов к «презренному металлу» этот металл заставлял относиться к себе с уважением. Люди, которые до сих пор обладали в жизни только двумя-тремя монетами подобной ценности, возбужденно купали руки в горячем золоте и время от времени похохатывали нервным смехом.
Когда золота много, оно, оказывается, отливает таинственным красноватым светом. Таинственным потому, что, если поглядеть на него в упор,— желтое и только. Но стоит чуть-чуть отвести глаза, и золото вспыхивает красноватым ореолом, который воспринимаешь боковым зрением. Леська перебегал глазами из стороны в сторону — и тончайшее алое пламя металось от него вправо и влево. От этого почему-то становилось жутко…
— Почему золото отливает красным? — спросил Леська, ни к кому не обращаясь.
— Ясно почему,— ответил Махоткин,— на нем кровь.
— А вы знаете фокус с головой его императорского величества? — хихикая, спросил Воронов.
Он взял одну монету, положил ее царским лицом вверх и, прикрыв ладонью профиль, оставил темя, затылок и ухо. От этого ухо стало подслеповатым глазком, а затылок — рылом.
— Свинья! — захохотал Воронов.— Истинная свинья!
— Шестьсот штук свиней! — провозгласил Махоткин.— Три тысячи рубликов, иначе говоря.
— Завязывай, гимназист! Стоишь, ничего не делаешь.
— Вы меня не приглашаете…
— Это на польку приглашают, а к работе сами рвутся. Если, конечно, дело революционное.
— Давай худяка! — скомандовал Воронов.
И снова музыкальные струны золота, и снова монотонный счет. В разорванном мешке оказалось пятьсот пятьдесят.
— Считайте в шапке! — крикнул Воронов и плеснул из папахи пламя на стол.— Убытки, видать, будут невелики. А что пропало, то все пошло народу, а не буржуятине.
— Пятьдесят,— объявил Гринбах.
— Последние пятьдесят! — взволнованно сказал Махоткин.— Итак, ровнехонько шестьсот — до одной копейки. Ни один золотник не пропал.
Люди глядели друг на друга словно зачарованные.
— Вот это да! Вот это, братцы, революция!
Уже два дня, как Леське не давали никаких поручений, и, не зная, куда себя девать, он пошел по направлению к Турецкому валу.
«Воюю, как Пьер Безухов!» — не без юмора подумал Леська.
Степь поблескивала солончаком, и пахло от нее морем.
По дороге на Перекоп мажары везли женщин, едущих рыть окопы. А навстречу, от перешейка, в глубь Крыма разорванной цепочкой шли беженцы. Леська подошел к самой дороге, высмотрел проходящую телегу, вскочил на нее и поехал на север. Возница искоса взглянул на него, но ничего не сказал и только чмокнул на лошадей. Женщины тоже не обратили на него внимания,— навалившись на плечи соседок, они старались доспать недоспанное.
Леська оказался рядом с какой-то молодкой в мужском пальто и цветастом платке, надетом на шерстяной. Франтиха уютно зарылась в свою товарку и сладко посапывала. Над степью летали хищные птицы, высматривая падаль. Потревоженные суслики то и дело выскакивали из своих норок и с откровенной любознательностью глядели на дорогу. От этого нежного утра, от морского запаха, от женщин, птиц и сусликов, от своих восемнадцати лет и ощущения чего-то векового во всем, что делалось в степи, Леська испытывал наивное счастье…
Но вот женщины зашевелились: у кого-то из них заныло правое плечо, и они тут же, без всякой команды, но всем строем перевалились на левые плечи. Молодка, сидевшая с краю, рухнула спросонья на Леську и, не раскрывая глаз, удобно устроилась на его плече. Леська слышал на своей щеке дуновение ее ноздрей,— и теперь счастью его не было предела. Он смотрел на ее ресницы, русые, с обгорелыми кончиками, на твердый носик бабочкой, на линию губ, такую свежую, точно они никогда не знали поцелуя,— и подумал о том, что эта женщина стала ему дорогой, что он ее вовеки не забудет и что в той доверчивости, с какой она, незнакомая, прильнула к нему, тоже есть что-то огромное, народное, мировое…