Теперь вроде и полегче: один видный писатель очень точно сказал про дело Д. и С.21: чего подняли шум? В двадцатых годах мы за это ставили к стенке, и никто не шумел…22 Что правда, то правда, но лагерная пыль всё равно остается лагерной пылью23: «До самой могилы, попадья..»24
В привилегированном отделении, где лежала А.А., простых смертных не было, только тещи и матери номенклатурных работников, деятельницы двадцатых годов, случайно уцелевшие от разгромов, твердо помнящие, как и за что ставили к стенке, чтобы сохранить достижения революции. Они читали в газетах про дело С. и Д. и громко его комментировали: «Вот так подонки… в наши дни…» «Каково мне это слушать?» – жаловалась А.А. И шепотом: «Пусть Д. и С. потеснятся – мое место с ними»25. «В инфаркте шестой прокурор»26, – процитировала я. Она замахала руками: тише, услышат… И вдруг я увидела, что к ней вернулся страх. «Что вы, Ануш, вас не тронут…» – «А „Реквием“? Ведь это то же, что у них…»
Я не могла ей сказать прямо в глаза, что у нас действительно произошла перемена к лучшему и умирающих не стягивают с больничной койки, чтобы отвезти на допрос. Та эпоха кончилась. Наступила новая: открытый суд по приглашениям, общественные обвинители, прокурор, защитник и небольшая горсточка лагерной пыли за преступное печатанье неподходящих литературных произведений. А чтобы литературные произведения не удирали в другой мир, писателям предлагается забирать их из редакции, где отказались их печатать, и получше прятать дома, а то и уничтожать. Второе даже патриотичнее: зачем писать и держать вещи, которые нельзя у нас напечатать? «Но вас, Ануш, не тронут, право же, не тронут… Вам простят „Реквием“… В крайнем случае, вы сами попросите прощения». Это был последний приступ страха – перед самой смертью.
Она вышла из больницы, и ее действительно никто не тронул. Умерла она на второй день по приезде в санаторий. Три дня тело держали в морге – праздник 8 марта – Международный женский день. Люди звонили в Союз за справками, но им отвечали, что она уже в Ленинграде: боялись толпы на похоронах. Девятого марта тело выставили в маленьком зале морга, с ней простилась небольшая кучка народу27, а потом тело отвезли на аэродром и погрузили на самолет. Несколько человек, в том числе и я, провожали ее тем же самолетом.
Тело из Москвы, в сущности, выкрали – такова российская традиция28. Какие-то женщины устроили по этому поводу скандал на партийном собрании в Союзе: почему не дали проститься с Ахматовой? Некто из важных руководящих работников, как рассказывают, объяснил: «Мертвых, товарищи, нам бояться не надо..»29 Так ли это? А самое замечательное, что боимся мертвых и живых не только мы, но и они. У них есть что терять, и они боятся еще больше, чем мы, которым терять нечего.
Страх душил и душит нас. Освободившихся от страха мало, но среди них – [и] я. Меня уже не застращают, потому что мое дело сделано.«Мы даже не подозревали, что стихи так живучи», – сказала мне А.А., успевшая дожить до дней, когда люди снова вернулись к стихам. А в двадцатых годах Тынянов успел предсказать конец стихов и переход к прозе30. В течение нашей долгой жизни несколько раз возникали, а потом исчезали читатели стихов. Первая волна интереса к стихам поднялась в десятые годы. Это символисты воспитали нового читателя. Как ни отрекались потом от символистов, они провели огромную воспитательную работу и разбудили тягу к поэзии – в узких, правда, кругах. Резкий спад интереса начался в тридцатых годах. «Никто не знает теперь Мандельштама, – сказал как-то Катаев. – Разве только я или Евгений Петрович где-нибудь напомним о нем…» Я подумала: вот нахал, тоже нашелся посредник, но О.М. меня успокоил: «Сейчас так и есть…» И действительно, так и было, хотя имя находилось под запретом не больше десяти лет, а публикации стихов и прозы проскользнули еще в 31-32-м годах31. Самое удивительное, что О.М. легко переносил это забвенье. Оно его не беспокоило. Его бесил лишь запрет печататься, а то, что читатель забыл его, он приписывал, вероятно, непечатанью или, скорее всего, вовсе о нем не думал. А на самом деле всё обстояло гораздо серьезнее.
Новый подъем читательского интереса начался во время войны. Тот же Катаев – в отличие от прочих писателей этот человек всегда узнавал меня и, бросив очередную девку среди улицы, подбегал ко мне даже в центре Москвы и Ташкента – приехал в Ташкент и сообщил мне: «Ахматова переживает вторую славу, надо обязательно зайти к ней посмотреть, как это выглядит..» Боюсь, что то, что А.А. считала новым подъемом, захватило лишь старых читателей типа Катаева.