Нам, очевидно, дано одно: право и обязанность, читая свой горький опыт, не смывать печальных строк112 и хоть для себя, если не для людей, сделать из него выводы.
Но если путь наш предначертан, если огонек светит уже в первые наши дни, в чем же свобода человека, в чем его воля в этом брачном полете фосфорических букашек? Вероятно, только в том, пойдет ли человек по своему пути или увильнет от него… Зигзаги разрешены и неизбежны. Они-то и есть то, что мы делаем «в безумстве гибельной свободы».
Личная жизнь и личный опыт – необратимы, они никого не научат, как искать свой путь. Но еще есть история и существует и коллективный опыт; история – тоже производное от времени и памяти – основных чудес человеческой жизни. Но что прочтешь в безумной истории общества, если не прочтешь своего собственного неразумного пути? И всё же мы тычемся в историю, растерянно восстанавливая прошлое и выясняя пороки и доблести правителей, гениев и человеческих масс. Чудо истории в том, что ее опыт может служить предостережением для следующих поколений, чтобы они не повторили ошибок отцов и дедов. Надо только научиться ее читать, а это суровое мистериальное действо прочесть не так просто. Между тем в [ней], несомненно, заложено знамение для людей, чтобы они научились отличать ложные идеи от истинных, прямой путь от безумного и окольного. Не пора ли спросить, почему гуманистический девятнадцатый век, золотой век человечества с его культом свободы и человека, перешел в двадцатый с его массовыми смертями, войнами, лагерями, застенками и прочим ужасом, всем известным, но еще не осознанным. Вчерашние поборники свободы и защитники человека оказались образцовыми палачами, проповедники разума – распространителями идей, которые гипнотизировали миллионные массы и разрушали культуру… Что же такое эта пресловутая свобода, [не] она ли нас до этого довела?
Каждый может прочесть опыт собственной жизни, но редко кто хочет это сделать. Еще меньше людей, которые хотят обдумать опыт того отрезка истории, в котором он прожил свою жизнь. Людям моего поколения, наверное, знакомо такое чувство: кто мы? что от нас зависит? Ведь мы просто щепки, и нас несет бурный, почти бешеный поток истории. Среди этих щепок есть и удачливые, которые умеют лавировать – то ли найти причал, то ли выбраться в главное течение, избежав водоворотов… А что поток уносит нас прочь от родных берегов, то в этом мы неповинны – разве мы плывем по собственной воле?
Всё это так, и всё это не так. Ведь «зане свободен раб, преодолевший страх»113, такому рабу, может, и сам поток не так уж страшен. Такой раб понимает, что свобода только тогда истинна, когда она основана на нравственных ценностях. Эту свободу, вероятно, следует отделить от другой свободы, которая названа «гибельной».Мы с А.А. когда-то нашли для этого, то есть для зигзагов или для гибельной свободы, нужное слово, и произошло это совершенно случайно. Люба Эренбург передала ей через меня томик Элюара, надеясь, что А.А. соблазнится и что-нибудь переведет, – вдова Элюара обижалась, что его у нас не переводят. А.А. не соблазнилась. «Это уже не свобода, – сказала она про стихи Элюара. – Это своеволие…»
Любопытно, что поэты с большой долей своеволия легче всего приходят к традиционному стиху и традиционной, до них отработанной мысли. В просторечии это часто называется «простотой». Ведь «простота» – это не понятие, и ей ничего, в сущности, не соответствует в рядах со знаком плюс. Она влечет за собой только элементы отрицательного ряда: обеднение структуры – внутренней и внешней, отказ от многоплановости и от основных свойств языка и мысли: их метафоричности и символики.
«Простота» – это забота о потребителе, то есть читателе, редакторе, цензоре и особенно о начальниках, которые так не любят утруждать себя излишними глубинами, если они не связаны с их прямыми начальственными функциями. «Простота» – это, скорее всего, синоним понятности, то есть набора готовых элементов, уже угнездившихся в человеческом сознании [17] . Улягутся какие-то вещи в человеческом мозгу и живут там. Вот им и кажется через сто лет, что Пушкин стал им понятен. Поскребите эту понятность и то, что называется моим Пушкиным, и найдете такое, от чего не поздоровится. «Пишите просто, как Пушкин» – идиотское изобретенье лентяев, которые и самого Пушкина не понимают и дико бы взвыли, если бы пришел новый Пушкин.
Прямизна мысли, ахматовской, например, тоже иногда кажется «простотой», но это совсем не то и только случайно совпадает с ней в одном свойстве: доходчивости до читателя – в искалеченном, конечно, и упрощенном виде. И чаще, кстати говоря, отпугивает, потому что в ахматовской мысли всегда присутствует анализ, основное структурное начало ее мышления. Этого я никак бы не могла сказать про Мандельштама, тоже человека высокологического, но отличающегося целостным миропониманием и иерархической системой идей.