— Да как отправиться ему, ежели за всеми, что в детинце, крепкий надзор? — сказал гусляр. — Через день хватились бы сокалчего да пустились вдогон, а мне все пути-дорожки открыты. Все равно собирался я на Белоозеро, так нынче пойду на Тверь.
— И гусли возьмешь с собой?
— А како же без гусель-то?
— Ежели что, поломают тебе гусли…
— Вот баба! — воскликнул Якимушка. — Гусли пожалела, а о том не подумала, что, прежде чем гусли ломать, мне самому переломают ребра!..
Тут же прикусил Якимушка язык — понял, что лишнее по простоте своей выболтал, но Панька уже снова принялась вздыхать и охать:
— Вернул бы ты лучше перстенек и никуды не ехал.
— Я от слова даденного не отступаюсь, — сказал гусляр, — и чем попусту причитать, лучше бы вшила ты мне грамотку в зипун, чтобы незаметнее было.
На сей раз Панька перечить ему не стала, — проливая слезу, быстро вшила грамотку, перстенек спрятала в ларец, собрала в суму съестного и, перекрестив гусляра, прильнула к его груди:
— Ступай с богом.
И утром Якимушка через Ильину улицу, миновав Великий мост, вышел на зимнюю дорогу, оставив справа Рюриково городище, — берегом Волхова идти он опасался: уж больно много шастало в тех местах Мстиславовых дружинников. Еще поволокут на княж двор, еще заставят петь, а времени у него в обрез. Грамотка должна быть доставлена к сроку — тогда лишь и наградит его во второй раз владыка, тогда лишь и приблизит к себе, а о Иворовой славе Якимушка и не мечтал.
В пути на морозце и на ярком солнышке думалось легко. Но чем дальше отходил гусляр от Новгорода, чем безлюднее становились места, тем все больше и больше охватывала его тревога, и мысли, обращаясь к прошлому, все меньше радовали его.
Вспомнил он Ивора, каким впервые встретил его на пути из Поозерья. Тогда уж великая шла по Руси слава о новгородском певце, тогда уж стекались послушать его огромные толпы народа, тогда уж ходил он у князей не в чести, но ничуть не печаловался от этого.
Сказывали, будто долго сидел он во владимирском порубе, будто и от песен своих отрекался, будто и вовсе зарекался петь. Но ненадолго хватило зарока. Только выбрался из смрадного узилища — и снова зазвенели на торгу его звончатые гусли.
И снова сажали его в поруб, а иной раз богато одаривали. Но Ивор не присваивал себе богатых даров, избы себе не ставил, двора не обносил высоким тыном: как жил бесприютно, так и продолжал жить и славою своей не кичился.
Не за то ли любили его простцы и смерды, не за то ли и выносили с торга на руках и не давали приблизиться к нему княжеским дружинникам? Оберегали Ивора, прятали в своих избах, на свадьбах и на поминках сажали в красном углу, чару ему подносили, и выпивал он всякую чару до дна.
Всякую чару выпивал до дна и Якимушка, да были эти чары совсем не те. Горький был в тех чарах осадок.
Как-то возвращался Ивор из Поозерья и на ночлег остановился в их избе, утром увязался за ним, очарованный песнями его, Якимушка — от мамки с батькой сбежал: ему, вишь ли, тоже захотелось Иворовой сладкой славы.
Но не сразу разгадал его старый певец: лестно ему было, что не умрут, перейдут его песни в молодые уста. Так и остался Якимушка при Иворе, так и ходил с ним по Руси, ловя и запоминая каждое его слово. От Иворовых праздников и ему кое-что перепадало, перепадало ему кое-что и из Иворовых тумаков.
Полюбились Якимушке Иворовы праздники (за ними и бежал он из родной избы), но Иворовы тумаки озлобили молодого гусляра.
— Почто обходишь ты боярские терема? — удивлялся он старику. — Почто не берешь подарки, а спишь на дырявой сукманице?
— Экая же ты простота, — отвечал ему на это Ивор. — Нешто и до сей поры не смекнул: боярские дары — все равно что клетка для соловья. Сгинет в клетке той вольная птица, а ежели и принудят ее петь, то совсем другие это будут песни. Я же хочу петь то, что поется, а не по боярскому замышлению.
И смотрел на Якимушку со снисхождением, как на несмышленое дитя. Верно, думал Ивор, когда подрастет молодой гусляр, когда оглядится вокруг приметливым оком, то и сам все поймет: не тем славен певец, что на ногах сафьяновые сапожки, а на шее золотая гривна (таких-то сколь развелось в богатых теремах!), а тем, что сирым помогает в их неисчислимых бедах, а павшим помогает встать. Не для услады пресыщенного боярина, не для славы его, что развеется как туман, слагается песнь (иначе и она легче легкой дымки), не для пиров, на коих один пред другим похваляется, не для жен и дочерей боярских. Перед трудной битвой поможет песнь уставшему ратнику, и пахарю послужит она, и кузнецу, и иному умельцу, когда уж иссякнут силы и нет впереди ни светлого проблеска, ни манящей надежды…