Порядочен, коллекционирует книги, не щеголяет волшебными терминами -
“осУжденными” или “возбУжденными”, “вещдоками”, “ДАННЫМ покушением”, прочими сходными жемчугами. И вообще – не прет, как бульдозер.
И все же не следует увлекаться всей этой сыщицкой романтикой. Он человек корпоративный, он – атрибут своего департамента, там свои правила игры. И независимый журналист может попасть от них в зависимость. Я толковал об этом и с Роминым, который его держал в приятелях.
Женечка мысленно усмехнулся – смешно и трогательно, но Бурский ревнует покойника до сих пор. Женечка знал, что Ромин с Маминым не просто приятельствовал, но дружил. “Ревнив род людской, – подумал
Женечка. – Но в чем-то он, безусловно, прав – как независимый журналист я просто обязан держать дистанцию”.
– Поездка была не из приятных, – сказал он вслух. – Но я не жалею.
Похоже, она была нужна.
Бурский со вздохом пожал плечами.
– А ученик-то – авантюрист. Слава Господу, наконец это выяснилось.
Женечка Греков рассмеялся.
– Да и учитель рванул в репортеры, когда ему не было и двадцати.
– Не помню, – сказал задумчиво Бурский, – но если была потребность игры, то не такой жизнеопасной. Вы все помешались на адреналине.
– Иначе жизнь была бы скучной.
– То был бы лучший ее вариант, – заметил Бурский.
– Не в эти годы.
– Ну, поздравляю, – озлился Бурский, – у нас конфликт отцов и детей.
Могли вы прожить и без знакомства с неублажимым Ростиславлевым и его знойной декламацией. Весь век свой провел я в мире слов и знаю, что есть слова-преследователи, вроде “духовности” и “соборности”.
Возможно, что при своем рождении они имели какой-то смысл, однако с годами они состарились и просто бегут за тобой, как псы. Стали ручными и дрессированными. Утратили первородную тайну, а стало быть, и все колдовство. Теперь очевиднее всего их выхолощенность и опустошенность.
Да, сударь, уже никуда не деться! В былые эпохи еще оставался шанс эмигрировать в русский язык. Но нынче, когда с одной стороны ползет осатаневший прогресс, с другой – административный ресурс, лишились мы и этой возможности – язык превращен в терминологию. Обычная участь слов и понятий, которые выпотрошены политикой. Мы не хотим ни понять, ни увидеть ее несовместимости с жизнью, понять, что по сути вся эта борьба – борьба злободневности со временем и, если цель жизни – в самом течении, цель политики – изменить ее русло. Жизнь нельзя привнести в политику, но можно внести этот вирус в жизнь. Чем мы успешно и занимаемся. У нас, Женечка, и бог политический. Deus politicus. Аминь.
– Эта болезнь уже на исходе, – сказал Женечка. – Последние хрипы.
– Пожалуй, – вдруг согласился Бурский. – В организованном государстве можно и без нее обойтись. Здоровью нашему полезен русский холод. Мы, Женечка, северная страна. Весна у нас дружная, да недолгая. Любая сырость нас раздражает, а солнышко слишком жарко печет. Мороз дисциплинирует головы и побуждает жить в строю.
– Что-то вы нынче злы, патриарше, – сказал Женечка, – куда делся ваш юмор?
– Я зол с утра, а с юмором – худо. Юмор – награда за легкую мысль и необремененное сердце. Мой юмор людей заставляет ежиться и обходить меня за квартал. Впрочем, и с Роминым так обстояло. С ним избегали заговаривать. А видели б вы его в свои лета!
– Думаю, что я в свои лета ему бы не слишком приглянулся.
– Пройдет, – убежденно заверил Бурский, – девушки вас вылечат быстро.
Женечка помолчал и сказал:
– Девушкам я не внушаю доверия. Со мной они особенно бдительны.
Бурский сказал:
– Они-то расслабятся. Важно, что доктор вами доволен.
– Относительно, – усмехнулся Греков. – “Жить будете, а петь – никогда”.
– Когда же вы пели? – спросил Бурский.
– Я пел, – сказал Женечка. – Только не вслух. До свидания, Александр
Евгеньевич.
– Удачи, Евгений Александрович.
Бурский зашагал по аллейке. Женечка Греков смотрел ему вслед.
Возраст! Гораздо многоречивей, чем был еще несколько лет назад.
Тогда он предпочитал отделываться короткими и емкими репликами.
Теперь откуда-то произросла ростиславлевская тяга к периодам.
“Идет и размахивает палкой, кому-то грозит или что-то доказывает.
Прошел мимо памятника Есенину, ускорил шаг, едва различим.
Он полагает, что я напрасно сделал налет на город О. Дайте мне срок,
Александр Евгеньевич. Я соберу себя и отпишусь. То, что я знаю, должно быть сказано.
Все так – между мною и этим знанием будут тесниться слова-преследователи, будут вовсю себя предлагать. Доверься им – и все твои годы пройдут под этот вкрадчивый шелест. Но если и впрямь вербальный мир есть вся моя жизнь – дело плохо. Тогда я участвую в пародии, в театре теней, в игре теней и сам уже не способен понять, где тени, где те, кто их отбрасывает”.
Рыжее рябоватое небо окрасилось сиреневым цветом. Час, когда столица становится доступней, понятнее и родней – в ней возникает нечто домашнее, связывающее тебя с этим городом.
А город О. с его пыльными улицами, с его коричнево-желтыми крышами, с длинной дорогой в Микрорайон, с поляной перед Минаевским лесом, вдруг показался ему сочиненным, каким-то безумным ночным виденьем, растаявшим с приходом зари. Но он уже хорошо понимал, что это не так, совсем не так, что этот приснопамятный морок отныне соседствует в нем с Москвою, отныне он – в них, а они теперь – в нем.
“Все это даром мне не пройдет”, – хмуро подумал Женечка Греков.
А Бурский шел уже по Тверской, размахивал палкой, пугал прохожих, и все еще продолжал разговор.
Сколько таких московских закатов с их обещанием новых праздников встречали они когда-то с Роминым – валяли дурака, веселились, или, наоборот, – ругались, спорили, сотрясали миры. И верили, что все обомнется.
“Ну вот, старый гриб, на твоих глазах кончилась еще одна молодость.
Сколько ты видел таких финалов и переходов в иной сезон!
Вот так отсмеялся, отпрыгал, отрадовался победоносный Костик Ромин.
Где нынче ты, Костик? Лучше не думать. Вот так и сам ты однажды скукожился, почувствовал, как вдруг испаряется вся убежденность, что мир этот твой.
Все мы – кто раньше, кто позже – усвоили, что мы здесь чужие, ибо однажды мы принесли с собою зло, выращенное нашей обидой. От той обиды пошли все другие, и не было им ни числа, ни счета.
На что ж вы обиделись, божьи любимчики, которым была дарована жизнь?
На то, что наша юдоль тесна, а время кратко, до жути кратко.
И мы, счастливчики, божьи любимчики, не понимая, что время целостно, с первых минут пребывания в нем яростно рвали его на части, как и положено временщикам. Жили мы всю свою историю скверно, кроваво, по-каннибальски, и утешали себя мы тем, что зло имеет свое объяснение, а что объяснимо, то и оправдано”.
– Гордо звучим, – бормотнул Бурский. – Так ужаснулись самих себя, что захотели жить под конвоем. Что предпочли удавку на горле.
– Дер-жа-ва, – сказал он вслух, – дер-жа-ва… Вся государственная рать.
Прохожие на него оглядывались, но он не замечал никого.
– Держава. Нет беспощадней силы для мысли, что стонет в моей душе, чем эта неутомимая плаха. Когда ей понадобятся твои потроха, она представится как отечество, она потребует твою юность, твою независимость и достоинство, но ничего, ничего – взамен! Только одно она и умеет – пестовать подпольную злобу, зовущуюся голосом крови.
Легче держать в узде чудаков, все еще видящих сны о свободе.
Он вновь, забывшись, повысил голос, и две девицы метнулись в сторону
– подальше от странного старика, палкой рассекавшего воздух.