Лидка, подоив корову, подошла к ним, поставила на землю подойник, предложила Шилину:
- Попейте сыродою, набгом.
- Набгом? - не понял тот.
- А вот так, - показала Лидка руками, будто подносит подойник ко рту.
- Это давнишнее местное слово, - разъяснил Михальцевич, - означает пить, на бога глядя, глазами к небу.
- Ну что ж, набгом так набгом. - Шилин поднял с земли подойник, принялся пить из него через край пахучее парное молоко. Попил, сказал "спасибо", передал подойник Михальцевичу. Тот пить не стал, брезгливо пожевал губами, что-то высматривая в подойнике, сказал:
- Ты, Лидка, процеди-ка молоко. Пошли в хату, - и первым ступил к двери с подойником в руке.
Шилин остался во дворе, присел на завалинку, оперся локтями на колени, смотрел, как красный шар солнца погружается в лес. Этот солнечный шар с резко очерченными, словно вырезанными краями показался ему каким-то зловещим, он вроде сулил недоброе. Душа Шилина тотчас приняла эту тревогу, впитала ее в себя. Ему вдруг сделалось до отчаянья одиноко и тревожно посреди этого вечернего тихого и чуждого ему мира. И мысли охватили такие же горькие, всё те же, от которых он последнее время тщетно пытался отмахнуться: "Почему именно мне выпала такая судьба, одному из всего моего рода, славного рода, которым я был вправе гордиться? И почему на мне мой род дворянский должен оборваться, пресечься? Что меня ждет? До чего я докатился? Я, русский дворянин, гвардейский офицер, стал бандитом, убиваю, обираю людей и православные церкви..."
Так истязал он свою душу уже давно, не давал себе поблажки и сейчас. Выхода из нынешнего положения не видел, не находил да и не искал, ибо понял окончательно, что не может быть никакого выхода после содеянного и что катиться ему дальше по этой дорожке, как катится ком снега, пущенный с вершины горы, пока не разобьется вдребезги (или насмерть?) о какую-нибудь там преграду.
Как и всякий раз, когда Шилин предавался таким вот невыносимо гнетущим раздумьям, взамен горечи и отчаянья закипали в нем злоба, ненависть страшная сила, которой, когда она достигала своей высшей точки, он уже не мог управлять, не мог сдерживать себя. В такие минуты он впадал в ярость и становился по-звериному жестоким. Сколько людей расстрелял он в этой ярости, скольких посек саблей! Взрыв этой самой ярости и сейчас подбросил его с завалинки, на которой сидел. Вскочил, заходил по двору, до боли сжимая зубы, весь колотился, дрожали ноги, рука похлопывала по боку, словно нащупывая шашку. Сапогом наподдал миску, в которую было налито молоко кошке, миска ударилась о стену, брызнула черепками. Схватил черепок побольше и запустил в кабанчика, что похрюкивал, тычась рылом под дверь хлевушка. Не попал. Ярость требовала выхода. Как из парового котла, чтобы снизить давление, выпускают пар, так и ему надо было избавиться от своей исступленной злости, ослабить ее, но он не находил способа.
И тут увидел в окне Лидку. Та услыхала, как разбилась миска, и, уткнувшись в стекло носом, смотрела на двор. В ее лице с расплющенным носом было что-то дурашливое. Шилин на миг окаменел, потом вдруг рванулся в дом. Лидка в этом его рывке почуяла недоброе для себя, метнулась в красный угол, села под образа.
- Что такое? - испуганно выкатил глаза Михальцевич, когда Шилин вбежал в хату.
Тот не ответил, проскочил к Лидке, схватил ее под мышки, донес до кровати, бросил на нее и сверху бросился сам. Одной рукой стаскивал с себя кожанку, ремень с кобурой, а второй прижимал Лидку к сеннику.
- Ой, дяденька, шее больно, дяденька... - умоляла Лидка. Она потом и кричала, плакала. Шилин словно не слышал. Он, видно, и впрямь не слышал, потому что не зажимал ей рот, не мешал кричать...
Встал Шилин медленно, лениво, так же неспешно застегнулся, подпоясался, надел кожанку. Отошел от кровати, сел под образа в красном углу, откуда перед этим вытащил Лидку.
- Можешь и ты сорвать свой лепесток, - бросил Михальцевичу и вышел. В сенях услыхал отчаянный крик Лидки - единственное ее средство защитить себя, единственный и тщетный путь к спасению.
...Этот двор они покинули тотчас же, как только из хаты вышел Михальцевич. Лидку заперли, сунув в пробой висевшую на шнурке железку. Быстрым шагом подались к лесу, углубились в него. Стволы сосен колоннадой уходили в густой сумрак, растворялись в нем. И Шилин с Михальцевичем держали путь в этот сумрак. Подгоняли себя, хотя и знали, что никакой погони не будет, - гнал их прочь от деревни страх перед содеянным. Шилин и раз, и другой заводил речь об этом:
- До сих пор приказывал расстреливать, вешать, сам расстреливал и вешал. Все было оправдано: идет борьба не на жизнь, а на смерть. Но чтобы насиловать ребенка да еще вдвоем... Это конец, финиш... Это маразм, крайняя степень деградации...
Михальцевич размышлял вслух, уверенный, как всегда, в своей правоте:
- Мы воюем, а на войне все средства хороши. Вот и подкинули им сюрпризец: комиссары от Ленина - насильники, растлители. Это же здорово! Пускай теперь и бунтуют против комиссаров.
Они не знали, куда выйдут, когда кончится лес, однако шли и шли, пока совсем не стемнело. На полянке среди леса нашли копну сена, зарылись в него, решили: тут и заночуют. Было еще рано, спать не хотелось. Тишина царила над землею, лишь порой прошуршит в сене мышь да вскрикнет в лесу то ли птица, то ли кто из мелкого зверья. Мрак густел и густел, наваливался со всех сторон, как нечто материальное, вещественное, даже, казалось, был ощутим на вес. На аспидной доске неба лихорадочно блестели крупные звезды. Ярче других - звезды Большой Медведицы. Ветка березы, нависшая над копной и резко белевшая на фоне неба, была недвижима. В воздухе вдруг послышался шелест крыльев - пролетела большая птица и села на ветку. На ту самую. Ветка вздрогнула, перечеркнула Большую Медведицу, словно пытаясь смахнуть ее с неба.
- Сова, - сказал Михальцевич. - Глаза зеленые.
Птица, напуганная голосом, улетела.
- Слушай, поручик, - заговорил Шилин, - с мандатом нам больше таскаться нельзя. Надо, пожалуй, разойтись.
- Почему нельзя? Мандат еще послужит. Перейдем в другую губернию.
- За казну свою, дорогой, хлопочешь. На парижскую баню не хватит. Кстати, а ты был в Париже?
- Нет.
- Какое совпадение, и я не был.
- Иронизируешь, Илларион Карпович. А казна моя, конечно, скудновата. Ну чем мы особенно разжились?
- А раньше, в отряде?
- Да тоже все по мелочи.
- Врешь ты, поручик, как газеты. Что-то я начал в тебе сомневаться. Сбежишь от меня и продашь.
- Подозреваешь в коварстве? Ну, за это время можно было проверить, кто я и что я.
- Кругом, дорогой, коварство. Возьми хоть вот эту березовую ветку, что на нас глядит. Только что она дала приют птице. А завтра из нее сделают лук и стрелой убьют ту птицу.
- Философия, - сказал, зевая, Михальцевич. - Философия, которой я никогда не понимал и не любил.
- Ладно, давай помирать.
- Что еще за страхи? - повернулся в норе Михальцевич. - Что значит помирать?
- Философически, друг мой. Один древний грек утверждал: засыпая, мы умираем. А когда просыпаемся - рождаемся снова. Вот так бы взять да родиться совсем другим. Или проснуться лет на десять назад.
Шилин лежал на спине и смотрел в небо. Слабость и успокоение разливались по телу, туманилось в голове. Звезды в глазах начали раскачиваться, словно на кончиках ресниц, и исчезали, проваливались в черную бездну. Шилин заснул.
13
Сапежка, добравшись до уездного города, первым делом зашел в милицию, чтобы позвонить в губчека. К счастью, связь с Гомелем оказалась не поврежденной. Сапежка заказал Гомель и, пока уездный телефонист туда пробивался, начал на правах старшего разговор о том, что в уезде плохо действуют отряды самообороны.