— А мы сидим здесь, — сказал Качак.
— Что же еще делать? — спросил Момо.
— Останься мы на Кобиле, мы бы пригодились.
— Кому? — спросил Гавро. — Это не наши! Как могут семь человек выдержать такое?
— Даже не семь, — сказал Момо. — Гара в счет не идет.
— Может, к ним присоединились Байо и Видо.
— Это мусульмане, — сказал Гавро, — но и они не выдерживают, отступают.
— Ладно бы, если бы мусульмане, — сказал Качак. — Их много, и они знают, что их ждет, пусть обороняются, если хотят жить…
Вдруг Качак умолк: ему почудилось, будто это сказал не он, а кто-то сидящий в нем и что в его словах заключено больше смысла, чем это кажется, — они отвечают почти на все мучившие его вопросы.
«Все как-то изворачиваются, — заметил он про себя, — вот и я этим заразился. Каждый бережет свою шкуру как может, уклоняется от столкновения с сильным, предоставляя встретиться с ним другим. Страх — это тот самый дурман, которым дьявол усыпляет, прежде чем уничтожить силы, которые, будь они дружны, давно бы с ним покончили. Плохо, что люди не способны к согласию — всяк тянет в свою сторону. Только насилием и можно привести их к согласию, а любое насилие отвратительно. Одни от страха глупеют, другие становятся подлецами и переходят на сторону противника, у третьих страх порождает надежду, которой они себя утешают: пройдет, дескать, и это горе, дьяволы были всегда и всегда кто-нибудь находился и обламывал им рога… Вечно вот так, разойдутся на все четыре стороны, а земля горбатая, изрезана реками, разделена горами, словно дальновидная темная сила нарочно устраивала все так, чтобы никогда не сошлись бы вместе те, кому по пути. И у нас то же самое: одни боролись против турок и швабов, а другие их за это хватали, отдавали заплечных дел мастерам или сами сажали на колы. У сербов были потурченцы и янычары, у хорватов — мадьяроны и ватиканцы, — все чему-то отдали дань, наша история кишмя кишит этими выродками, а потому и освобождение шло так туго, со скрипом, тянулось больше двухсот лет и оставило столько язв, ненависти, ран, которые так трудно зарубцовываются…»
Качак закрыл глаза, и в памяти встал Нижний Рабан с выгоревшими селами. Вместе с Видричем он три дня спустя после поджогов и резни был там, они шли по пустыне, по которой тянулся смрад горелого мяса и сена. Над брошенными трупами грызлись своры собак или кружили стаи ворон. В ужасе от всего виденного, они бежали в леса, но и там то и дело натыкались на падаль, на привязанную скотину погибших хозяев, которая жалобным мычанием звала людей или волков, чтобы их прикончили. Тогда ему показалось, что Байо Баничич был прав, когда предлагал помочь мусульманам и заключить с ними нечто вроде союза. «С одной стороны, Байо прав, — думал он сейчас, — а с другой — не прав. Резне нам все равно не удалось бы помешать. Разве что жертв у них было бы меньше, а у других больше. Но как бы мы потом объяснили народу союз с мусульманами? И пойди я сейчас защищать мусульман, это была бы просто глупость! Кого защищать? Итальянских капабанд и Чазима в немецкой фуражке, шайку мошенников, которая и в мыслях никогда не держала оказывать сопротивление силе или защищать стариков и детей…»
И впрямь у Чазима Чоровича никогда в жизни не возникло искушения оказать сопротивление силе и власти. В Рабане действует неписаный закон: всякая власть от бога и все, что связано так или иначе с властью, достойно уважения. У Чазима этот закон был в крови, он не только почитал и обожествлял, он любил власть и иноземную больше, чем свою, точно так же, как инстинктивно ненавидел стариков и детей, и мусульман больше, чем православных. Беззащитные люди казались ему ягнятами или травой, которые существуют для того, чтобы их каждую весну резали, топтали, косили, а вовсе не жалели и не защищали. Человек защищает свой луг, если собирается его косить, а нет — он уступает покос другому. Будь Верхний и Нижний Рабан со всем их мусульманским миром его левадой, он без сожаления предоставил бы его косарям-четникам; пусть расправляются с лопающимися от жира бабами, слюнявой чесоточной детворой, нудными главами семейств, которые напоминают тягловый скот, и впавшими в детство стариками, что вечно торчат у очагов, точно горшки, и никак не могут согреться.
Чазиму, таким образом, остались бы парни, те, что способны были убежать, из них он составил бы войско. Они бы уже не оглядывались на родных и задымленные лачуги, которые они называют своим домом, а молились бы на него, как на бога. Он повез бы их в Германию, там они выучились бы воевать; одел бы их в новую форму, пусть знают, что такое просвещение! Пришил бы им на шапки гербы — не албанскую козу, какой дурак козы испугается! — а череп с костями, как у немцев или у четников, чтобы смертный страх обуял всякого, кто увидит оскаленный череп. Вот Рабан впервые и обзавелся бы собственной армией и культурой, а командующий у них уже есть — такого во всем свете не сыщешь. Тогда-то Чазим померяется силами с четниками, да и то спешить не станет, подождет, когда немец совсем обломает им рога и пересчитает поганые ребра. А пока пускай поют, веселятся, придет время — заплачут, еще колотить себя в грудь будут: «Мамочка родная, где была наша голова, как мы обмишулились, оставили в живых юнака, с которым никак не сладить!..»