— Что толку, если даже и вернутся. Коммунисты ушли, все кончено. Не могу я их преследовать, там турки. Ну, что скажешь?
«Будь я командир, — подумал Ставор, — я знал бы, что делать. Нашел бы какой-нибудь выход. Но раз ты командир, ты и думай! Я знаю только одно: лучше меня пусть убьют, чем их живыми выпустить». И вдруг, впадая в ярость, закричал:
— Не желаю я, чтобы страдала моя семья, чтобы на меня пальцем тыкали за то, что ты из ненависти, по злорадству сделал меня доносчиком. Чтобы прикрыть этих двух сопляков, хочешь меня для парада выставить, фуфыря несчастная! Почему ты выбрал именно нас двоих?.. Взял бы своих родичей, племянников, дядьев. Когда что раздавать, им отдаешь, сука двуногая, а вот такое мне подваливаешь! Разве это справедливо? Разве это по-честному? Ты знал, что я не могу, я сказал тебе, что не могу и не рожден быть шпионом, а ты все-таки поставил меня вожатым. Потому слушай: пойдешь за ними, Свистун Бекич, и будешь их гнать целый день, пока глаза не повылазят, не то я за тебя возьмусь! Ты меня хорошо понял?.. Отступать нельзя! Ты меня дотащил досюда, а отсюда потащу тебя я…
Мило Доламич, пяля на него глаза, думал: «Старый человек, бедняк, перевалило за пятьдесят, вот и рехнулся! На сильного пошел, режет в глаза правду-матку и не думает о том, что его ждет! Глаза налились кровью, жилы на шее вздулись, тут без крови не обойдется, вон и воронье учуяло, потому и поднялось. Прольется кровь, как пить дать прольется, не может Филипп Бекич проглотить то, чего и последняя собака, даже помажь ей маслом, не проглотит. Отомстит, он еще ни перед кем в долгу не оставался. Лучше и не глядеть. Ничего не видел, ничего не слышал, а вы валяйте — за косы руками, в ребра кулаками!»
Он зашел за дерево, потом шмыгнул за другое и, не проронив ни слова, удалился.
А Филипп Бекич стоял спокойно, и лицо у него было совсем спокойное, словно все то, что говорил Ставор, относилось не к нему. Мигнет время от времени своими карими глазами, облизнет потрескавшиеся губы и молчит. В руке у него комок снега, он сдавливает его, смотрит, как текут мутные струйки воды, а про себя думает: «Клянусь богом, раскаешься ты, Тодор, ох, как раскаешься! Я покажу тебе, кто из нас фуфыря и кто Свистун, только позже, когда вздерну на дыбу! А сейчас болтай! Сейчас я буду молчать, потому что ничего не могу сделать! Не могу и пальцем тебя тронуть, потому что ты, вечно голодный дурак, в тот же миг меня со страху прикончишь. Со страху и из зависти, а Душану Зачанину скажешь потом, что убил умышленно, — знаю я тебя и всех вас как облупленных. Ждешь, чтобы я поднял винтовку, нет, и не подумаю. Тошно тебе ждать, но и мне не легко. За тридцать лет никто еще меня такой тюрей не потчевал, и вот ничего, глотаю. Никому не позволял орать на себя, точно на жену венчанную, ни Гиздичу, ни Юзбашичу, а тебя вот терплю. Если меня нынче живым выпустишь, то заплатишь мне и за страх, и за крик, и за Гавро Бекича, и за все!.. Ну что, не накричался еще?..»
Впрочем, один только страх не заставил бы его стоять так спокойно. В глубине души он смутно чувствовал, что Ставор, этот жилистый буян, невольно коснулся тех горьких истин, которые не так легко опровергнуть. Есть тут какая-то подоплека, дьявольски запутанная, одним выстрелом от нее не отделаешься. Вначале такую вот толпу прихвостней, сволочей и лгунов с бородами и без бород тянешь силой, а потом наступает момент, когда она сама начинает катиться в ту же сторону, и тогда ее не остановить. Никто уже ни над чем не властен, никто ничего не может; исчезают люди, остаются только винтики машины, потому что игра в политику, власть и смерть превратилась в машину. Ни один винтик этой машины, даже тот, который воображает себя главным, не может выйти из игры, если она ему не по вкусу, и сказать: не хочу или не могу, устал или мне надоело, машина тотчас увлечет его за собой, хоть он и стерся. Надо молоть дальше, и его больше не спрашивают, хочет он того или нет — и так до тех пор, пока он сам себя не превратит в кровавое месиво. Тогда машина выплюнет его, как шлак, и, беззубая, разболтанная, пойдет тарахтеть до Судного дня…
Высказав все, что было у него на душе, Тодор Ставор почувствовал себя опустошенным, понял, что поторопился, что ему за это отомстится, и тут же раскаялся, испугался и начал прикидывать в уме, как бы поправить дело. Он уже и не помнил всего, что сказал, намеренно стараясь позабыть и умалить сказанное, и ждал лишь, когда Бекич вымолвит хоть словечко, чтобы тут же поджать хвост и от всего отречься. Топчась на снегу, будто согревая ноги, он отошел к дубу, чтобы было куда укрыться в случае чего, и стал ждать. Зов с горы, с вершины Орвана, прорвался сквозь туман и воронье карканье. Ставор обрадовался — вот повод прервать бессмысленную ссору, которую он затеял в запальчивости.