Он сжился с этой мечтой, которая в кабаках за рюмкой ракии вот уже два года обрастала и разукрашивалась все новыми деталями. Чазим на минуту позабыл даже об Арифе Блачанаце, о снеге и окружавшем его лесе. «Будь у меня вместо этих слепендряев албанцы, — мечтал он, — да я впереди в этой фуражке, да на коне, с зеленым знаменем, в три дня всех бы бросил под копыта. И тогда зверства четников в Нижнем Рабане показались бы детскими игрушками. Дым дошел бы до Берлина, сам Гитлер закашлялся бы и сказал: «Молодец, Чазим, знал я, что в тебе дремала неуемная силушка, раз ты таким вымахал…»
А потом собрал бы по всей земле войско и пошел на Сербию. Но и там некому обороняться — всех немец пострелял, в Кралеве, в Крагуеваце, каждый день тысячи. Все можно было бы сделать, все мне на руку, только разве с этими здесь сладишь! Эти рабаняне, хоть и называются верхними, ничуть не лучше нижних, калеки шелудивые, трусы и завистники, все, как один, выродились. Только я сохранил старую кровь. Но какой прок, если они меня не слушают, мне не верят, не хотят, чтобы их человек стал для них судьей и вождем. Сидят по горло в навозе и думают, что это золото, боятся высунуть нос и позариться на чужое. Скверный народ, забитый народ, обескровленный, косный, ленивый — вот уж не жалко, если его спалят и уничтожат…
Сквозь грезы он услышал, как кто-то прибежал и, запыхавшись, крикнул:
— Вон коммунисты, четверо их.
— Откуда ты знаешь, что это коммунисты? — спросил Ариф Блачанац.
Тот ответил:
— Их ведет Гавро Бекич из Тамника, за ним еще до войны гонялись жандармы.
Спросонок Чазим почему-то решил, что коммунисты пойманы и разоружены. Вытаращив глаза, он вскочил, чтобы на них посмотреть. Его встретило солнце, блеск утра и черные радужные круги перед глазами. Разглядев кое-как Арифа, он пошел за ним, потом опередил его, — уж на счет коммунистов он мастак, уж их он встретит и напугает первый! Кругом лес, на открытом месте стоит парень с винтовкой, один-одинешенек.
— Ты кто? — рявкнул Чазим.
— Я Гавро Бекич, а ты Чазим Чорович в немецкой фуражке.
— Бросай винтовку!
— Не рычи!
— Ты что сказал?
— Не рычи, говорю. Бросить винтовку я не могу, в ней моя жизнь!
— Бросишь, — заорал Чазим и поднял свою.
— Опусти руки, — крикнул Момо Магич. — Держу тебя на мушке.
Чазим вздрогнул и опустил оружие: его потрясло, что он не видит партизана. Верно, где-нибудь в кустах, в укрытии, и не один, а много. Кто позволил им засесть в засаду и взять его на мушку?.. Его обуял страх, губы затряслись, на глаза навернулись слезы. Что-то внутри, тронутое этими слезами, заплакало от жалости к себе, заскулило от несправедливости. Почему жизнь так отвратительна, почему ни с того ни с сего, ни за что ни про что ты вдруг оказываешься на мушке коммуниста, которого ты не только никогда плетью не ударил, но и в глаза не видел. Немного отлегло, когда подошел Ариф и принялся путано растолковывать, что, мол, нечего кипятиться, что они-де пришли не драться, а разговаривать. Чазим приободрился и крикнул:
— Зачем вы пришли?
— Мы пришли не к тебе, — сказал Гавро.
— Что вам здесь нужно?
— Мы не с тобой разговариваем.
На душе у Чазима отлегло: он не создан для разговоров под прицелом винтовки, которая, того и гляди, выстрелит. Другого человека, например, Арифа, первая пуля может и не задеть, но в великана Чазима, у которого грудь в метр ширины, а рост два метра, и слепой не промахнется. При мысли об этом его прошиб пот. Ноги подкашивались: тяжело стоять на виду у всех когда в тебя нацелена винтовка. Он нагнул голову, потом стал боком, чтобы уменьшить мишень. И постепенно, постепенно отошел, забрался в кусты и прислонился к дереву, чтобы перевести дух. Но тут колени у него подогнулись — уверенности, что Момо в него не целится, у него еще не было, — Чазим плюхнулся прямо в снег и утер потный лоб. «Утешительная штука смелость, — подумал он, — труднее любой работы. И хорошо, иначе все бы верховодили и никто бы не знал, кто первый и у кого власть. Пускай себе Ариф храбрится — потом выясним, кто вступал в переговоры с коммунистами».