Сорок лет прошло с тех пор, он исколесил Европу вдоль и поперек, но стоит выпасть глубокому снегу, от которого в комнате свет сразу делается таким белым, где бы он ни был, перед его глазами тотчас возникает та картина, и в памяти оживает чистое, щемящее душу воспоминание о матери, а сердце переполняется нежностью и сыновьей благодарностью…
И так как в тюрьме он часто думал о ней, воспоминал тысячи незначительных, но милых мелочей из прошлого, а может, потому, что за окном продолжал падать снег, забывалось, что он находится далеко от Болгарии, от их маленького домика, приютившегося на улице Ополченской, — одним словом, Димитров не удивился, когда ему, наконец, сообщили, что разрешено свидание. Он так долго был в мыслях рядом с матерью, что воспринял эту весть, как вполне естественную: да, вот сейчас он увидит ее, свою дорогую маму, и коснется ее жилистой руки.
Как всегда, она пришла с Магдаленой, его сестрой. Они ожидали его в неприглядной комнате свиданий, где стоял старый облупленный стол и красовался портрет фюрера, а с потолка свисала голая электрическая лампочка. Мать и дочь стояли друг подле друга, обе в черном, мать — ниже ростом, в потертой шерстяной шали, наброшенной на голову, в своем длинном стареньком пальто с воротником из козьего меха.
Димитров заметил на ее шали жемчужные капельки растаявшего снега и ощутил знакомое трепетное волнение. Так было при каждой встрече, начиная с того ноябрьского дня, когда он увидел ее впервые за долгие десять лет разлуки… Он уже знал, что она отправилась по странам Европы бороться за его оправдание и освобождение. Сестра успела кое-что рассказать о ее встречах с известными писателями и политическими деятелями в Париже и Лондоне и об участии в митингах протеста. Это известие наполнило его гордостью, однако — как ни странно — не удивило. Но когда она, наконец, прибыла в Лейпциг и встретилась с ним, старая боль пронзила его грудь. Мать выглядела не только ужасно, неузнаваемо постаревшей, нет, она казалась отчаявшейся, потерявшей силу духа. Он обнял ее, прижал к груди, сквозь одежду почувствовал под рукой высохшее, костлявое тело матери, уловил тот характерный запах ее одежды, который не мог позабыть все эти годы. И тогда по душевной теплоте, что излучала мать, и особенно по быстрому и, как прежде, сильному рукопожатию понял, что ошибся в своих первых впечатлениях. Они заговорили, и, хотя ее голос стал тише и она разок-другой приложила краешек платка к глазам, Димитров уже знал, что, как бы жестоко жизнь ни изменила ее внешне, мать не утратила ни веры в правду, ни смелости.
Он уже с трудом припоминал, о чем именно они тогда говорили, да и сам разговор, вероятно, был недолгим, но в памяти Димитрова сохранилось несколько фраз, несколько простых слов о смерти Любы и особенно запомнилось спокойное и мудрое признание, которое она сделала прежде чем уйти:
— Ничегошеньки не поняла я из разговоров в суде, но я слышала, как говоришь ты с судьями, и уразумела одно — не отпустят они тебя… Но коли избрал ты такой путь, по нему и ступай.
В этих словах — вся она, такой он ее знал, этот образ он хранил в тайниках своей души с самых ранних лет…
С болью в сердце Димитров всматривался в лицо матери. Она казалась исхудавшей, озабоченной, морщинистые щеки впали еще больше.
— Не больна ли ты, мама? — спросил он и коснулся ее замерзшей руки.
Старушка улыбнулась — лицо ее покрылось сетью морщин.
— Слава богу, Георгий, здорова я. Ты о себе подумай… Что, кашель еще не прошел?
— Не смогли мы, брат, ничего тебе принести, — проговорила сестра. — Я прямо из Берлина, порастратилась, да к тому же рождество — все закрыто!
У нее было крупное скуластое лицо. Все в доме считали ее исключительно здоровой и выносливой. Димитров задержал на миг взгляд на покрасневших от холода щеках сестры и, заметив затаенную грусть в ее глазах, догадался, что, пожалуй, вести из Берлина будут тревожные, но в данную минуту его больше волновало нечто иное, нечто более значительное.
— Сводили тебя в церковь, мама? — спросил он.
Бабушка Парашкева несколько смутилась от этого вопроса.
— Сводили.
— И как, понравилось?
Она помолчала немного, прежде чем ответить:
— Да, хорошо. Церковь большая, богатая. И пели замечательно.
И, посмотрев на сына выразительными темно-голубыми глазами, добавила тихонько:
— Благодарю тебя, сынок, что подумал обо мне. Магдалена призналась, что это ты надоумил ее насчет церкви.
— Мама так продрогла… — начала было нарочито грубоватым тоном сестра, но Димитров, не обратив внимания на ее слова, с улыбкой сказал матери: