Пересчитывать их не было никакой надобности — пфенниг в пфенниг. Их было ровно столько, сколько он вручил на днях Клуге на покупку марок!
Негодование с новой силой овладело Димитровым. Не был ли и этот поступок проявлением жалкого страха в одной из его тысяч личин? Чем иным можно было объяснить этот поступок, о последствиях которого Клуге, бесспорно, очень хорошо знал? И чем, собственно, он отличался от Штайнера? У каждого было свое оправдание: у одного — высохшая травка, у другого, может быть, евангелие. Ведь не присвоил же он деньги, вернул все до последней монетки!
Димитров поймал себя на том, что поддается какому-то слепому и злому чувству и что, вероятно, не вполне справедлив. В голове его роились жестокие упреки в адрес немецкой холодности и бессердечия, неодолимого мещанства мелких бюргеров. Он был готов поставить под сомнение свое отношение к старому надзирателю. Но, подумав, уже не почувствовал былой уверенности в том, что Клуге из-за безвыходного положения поступил сюда на службу, стремясь, как он говорил, облегчить будущее своей парализованной дочери, или же самым расчетливым образом приспособился к режиму… Димитров шагал по камере, хмурый, раздосадованный на всех и, кто знает отчего, недовольный собой.
Расхаживая, он неожиданно наткнулся взглядом на стопку чистого белья, положенную поверх постели. И снова вспомнил Клуге и то, как поблагодарил его за услугу. А может, прежде чем оставить деньги, старик попытался было объяснить ему что-то, извиниться или признаться, что испугался?.. Димитров в задумчивости смотрел на деньги. Смутная неуверенность закрадывалась в сердце. Нет, это не было бездушие, что угодно, только не бездушие! Пожалуй, он поспешил поставить его на одну доску с доктором. Димитров представил себе, как тюремный служитель разрывался между желанием помочь, ужасом при мысли об увольнении и своими христианскими представлениями о чести и морали. Верх взяло почтенное благоразумие: он молчаливо возвращал пфенниги, таким образом давая понять, что письма и последняя телеграмма задержаны администрацией тюрьмы.
Димитров с горечью усмехнулся. Сколь ничтожно мало было это утешение. И все же нужно было быть благодарным и за это. Окажись на месте Клуге кто другой, так он и деньги брал бы, и письма относил бы в канцелярию, и при этом лгал, что отсылает корреспонденцию. Сейчас по крайней мере Димитрову стало ясно: две недели ушли впустую и все следует начинать сначала!
Все еще озабоченный, он начал переодеваться. Взял из стопки рубашек верхнюю и, когда стал застегивать пуговицы, с удивлением почувствовал, как в уголке воротничка, куда обычно вставляют косточки, что-то прошуршало под пальцами. Он быстро снял рубашку, подпорол шов и извлек оттуда маленькую бумажку, скрученную в тонкую трубочку. Крупными печатными буквами на бумажке было написано:
«Будьте так же тверды, как и на процессе! Весь немецкий рабочий класс с вами и шлет свой привет. Группа товарищей».
Димитров еще раз пробежал глазами короткое письмо, и лицо его озарилось признательной улыбкой.
15.
В тот же день в Лейпциг прибыл Вольф Дикс.
Минувшей ночью, после разговора с Герингом, он, наконец, раскрыл папки с протоколами процесса и просидел над ними до рассвета.
Прочитав последние фразы заключительной речи Димитрова, он долго сидел в задумчивости. За свою жизнь ему приходилось беседовать не с одной сотней коммунистов — в школьные и студенческие годы, а позднее в должности руководителя отдела полиции по борьбе с красной опасностью, — но такой человек еще не встречался на его пути. Только теперь он мог объяснить интерес к Димитрову со стороны таких людей как Марта, Пьер и Галлахер, он понял, почему Геринг долгое время ни о чем ином не мог думать и говорить. Диксу стало ясно, что он не успокоится до тех пор, пока не увидит своего противника мертвым.
Сам же Дикс чувствовал, как в нем начинают подыматься губительные волны зависти, стоило вспомнить о поведении Димитрова на суде, о ряде блестящих сражений его с Герингом, Геббельсом и Хеббе и вообще о всей его бесстрашной защите, проведенной тонко, с неослабевающим вдохновением, умом и талантом.
Утром после трех-четырех часов сна, дело перестало казаться ему столь исключительным, зато он испытал странное желание встретиться с Димитровым и поговорить. За этой неожиданной прихотью стояла не только поутихшая было страсть к дискуссиям и спорам, создавшая ему в молодые годы славу одного из активнейших социалистов Ганновера, способного разбить в пух и прах своих коммунистических оппонентов. За желанием увидеть своими глазами опасного революционера скрывалась неутолимая жажда Дикса самому удостовериться в том, что не существует беззаветно преданных и убежденных в правоте своего дела людей и что если такие фанатики встречаются, то они не могут соединять в себе одновременно ум, культуру и талант. Он был уверен, что Геббельсу с Герингом, и, особенно, Хеббе просто не удалось найти верный подход к ловкому и чрезвычайно хладнокровному противнику и сразить его действенным оружием. Дикс надеялся, что хотя и с известным опозданием, сумеет сделать это и поставит самоуверенного болгарина на место… Была еще одна причина, из-за которой он намеревался посетить камеру Димитрова, — мысль о полученном вчера приказе не давала ему покоя, хотя он всячески и гнал ее из головы. Кроме всего прочего, встреча с узником могла помочь обнаружить некоторые его уязвимые места, а это значительно облегчило бы выполнение возложенной на Дикса миссии.