Дикс отвернулся и подошел к бюро.
— Не вижу, что мы выигрываем от этого! — заметил он.
Когда через минуту он бросил взгляд на своего помощника, то увидел в его глубоких темно-голубых глазах такую бездонную ненависть, что невольно содрогнулся. Точно такое же выражение было у Хеббе и десять месяцев назад, в день, когда Геринг объявил о назначении Дикса. По нескрываемой зависти, которую он прочел тогда во взгляде Хеббе, и по тому, как тот не смог скрыть смертельной обиды, Дикс понял, что Геринг, верный своему пресловутому садизму, очевидно, не счел необходимым известить своих партийных сотрудников о смелом решении…
И вот сейчас Хеббе стоял перед бюро, чинно составив ноги, а в его протянутой руке была газета, и Дикс подумал, что если бы злорадство можно было измерить какими-либо музыкальными звуками, то его кабинет моментально наполнился бы оглушительной музыкой.
Вторую пилюлю преподнес Геббельс. Он позвонил по телефону и спросил учтиво, но холодно, какие высшие государственные соображения побудили задержать отправку телеграммы, в которой не содержалось ничего обидного и опасного для рейха. Спросил он также, что, по мнению Дикса, является более неприятным и невыгодным — отправить подобную телеграмму по месту ее назначения или опубликовать в швейцарской газете с соответствующими комментариями. Дикс начал было невнятно говорить о данных ему указаниях проверять корреспонденцию Димитрова и несколько неуместно поспешил уверить министра пропаганды в том, что сам недоумевает, как телеграмма могла выйти за стены тюрьмы и кто мог составить к ней сопроводительный текст. Геббельс слушал молча, потом заметил:
— Не знаю, но полагаю, это в вашей компетенции. Хочу, однако, предупредить, что дело, возможно, не кончится только телеграммой. Вероятно, вскоре в печати появятся и сами интервью, если и на этот раз вы не окажетесь достаточно твердым и предусмотрительным.
На этом разговор завершился, и хотя Дикс знал, в чей огород Геббельс кидает камни, его тревога и растерянность возросли. Он ждал очередного звонка — от Геринга — и был готов выслушать куда более тяжкие и оскорбительные обвинения. Но Толстяк молчал. Прошел день, два — от Геринга ни звука. Тогда Дикс взял себя в руки и решил последовать совету Геббельса. Прежде всего он связался с Лейпцигом и распорядился усилить тюремный режим Димитрова. Потом отдал приказ Хеббе вызвать тех двух корреспондентов и предложить им представить для предварительного просмотра заметки о встрече с Димитровым в тюрьме.
На другой день Хеббе докладывал, что английский журналист отказался предъявить свои записи и угрожал, что будет жаловаться. В тот же день встревоженный Нейрат уведомил Дикса по телефону, что английский атташе по печати вместе с американцем Галлахером заявили протест по поводу вмешательства гестапо в нормальную работу их корреспондентов. Так как поездка журналистов в Лейпциг была задумана и организована Нейратом, он считал себя обязанным довести до конца эту акцию и просил Дикса о содействии. Пользуясь случаем, барон повторил свою прежнюю просьбу ходатайствовать перед Герингом о скорейшем решении вопроса об участи болгар. Дикс пообещал сделать все возможное и, лишь положив трубку, сообразил, что их разговор подслушивали, как, впрочем, подслушивали и все другие разговоры, которые министры старого режима вели по своим служебным телефонам.
Прошел еще день, и лишь тогда позвонил Геринг. Он был в хорошем настроении, весело рассказал, как провел время на охоте, а под конец разговора предложил выслать Галлахера из Германии как иностранца, злоупотребившего гостеприимством рейха. Успокоенный неожиданной благосклонностью Геринга, Дикс обещал немедленно решить этот вопрос, но не нашел в себе смелости обеспокоить шефа просьбой Нейрата. Вместо этого он приказал берлинскому полицай-президенту издать распоряжение о том, что американский гражданин Лео Галлахер должен покинуть Германию в двадцать четыре часа как «персона нон грата».
На другой день в два часа Диксу позвонила Марта и попросила немедленно встретиться с нею. Вечером в американском посольстве должен был состояться прием, на который был приглашен и Дикс. Он спросил Марту, нельзя ли встретиться и поговорить на приеме, но она настаивала на встрече до этого, и тогда Дикс пообещал заехать за ней часам к четырем на центральный каток.
Едва было он собрался в Трептов, как раздался звонок секретаря Геринга, который сообщил, что шеф просил Дикса непременно быть в его ложе в Государственной опере.
Дикс опустил трубку и закрыл глаза. Неожиданно он почувствовал себя прижатым к стене, прижатым крепко и незаслуженно. Ему вдруг захотелось броситься в машину и мчаться вперед, не разбирая дороги, лишь бы не видеть никого, не знать ни о чем, не ведать, куда едешь. Он догадывался, зачем понадобился Марте, представлял тему разговора вечером в ложе оперы, с беспощадной ясностью понимал, что его ждет, и все это усиливало в нем непреоборимое стремление бежать… Как хорошо было бы махнуть на все рукой и отправиться в Ганновер, в отчий дом. Потихоньку войти в столовую. Мать и отец оторвутся от своих книг и оба одинаковым движением снимут очки. Потом мать встанет со старого расшатанного стула и со счастливым вскриком бросится к нему. Он дождется, когда все сядут за большой круглый стол, а отец с немного ворчливыми нотками в голосе спросит о его работе. Тогда он скажет тихо и просто: «Я оставил службу, возвращаюсь к вам, буду работать адвокатом или поступлю в какую-нибудь фирму…» Дикс представил, как довольны останутся его старики. Отец спустится в погреб, принесет бутылку вина, налитого в год рождения сына, т. е. в те далекие времена, когда в Германии никто не имел и понятия, что к власти придет маньяк-ефрейтор и что его собственный сын, Вольф… Отец не закончит фразу, но Дикс легко догадается, что должно последовать за этим.