Пока парень скидывал с тележки бревна, достала из сундука сверток с деньгами, бутылку водки. Остатки холодной картошки вывалила в миску, огурчишек помыла, солонку поставила.
Своеручно налила водки в стакан.
– Перекуси чем бог послал. Вот только хлеба нет.
– Да ладно, баб. Мундир он и без хлеба вкусен.
Выпил, макнул мокрым огурцом в солонку, ломтиком картошки закусил. А баба Лиза тем временем разматывает тряпицу, подносит поближе к глазам пачку мятых бумажек.
– Ты, Костенька, наливай. Ехать-то нонча, чай, некуда. Подкрепись.
Неверными руками перебирает бумажки.
– Вот тут у меня сто восемьдесят пять тыщ. Не обидишься ли, Костенька? – протягивает она деньги. – Сошшитай.
Парень взял, отсчитал тридцать пять тысяч, возвратил их.
– Сто пятьдесят мне хватит. А эти тебе самой понадобятся.
Баба Лиза, оставшись одна, ходит по комнате. В глазах блеск. То к окну подойдет, смотрит в темноту, то к столу, передвинет миску. Достала из кармана возвернувшиеся бумажки.
– Это ж надо! Да тут деньжищ – куры не клюют. Все! Будя! Завтра утром в лавку.
Радость в уголках глаз, и слезинки высочились, когда представила, как зайдет в магазин, важно осмотрит полки.
А утро наступило – все встало по местам. Вновь образумилась старая. Дрова-то распилить да расколоть надо. За спасибо живешь никто их не одолеет. А во дворе уже август.
Он словно припугивает бабу Лизу отяжелевшими тучами, напоминает о грядущей мокропогодице. Вон люди-то уже начали выбирать картошку. Торопятся. Не ровен час, останешься без выращенного урожая. Слышно в последние годы, то у того, то у другого выкопали. Это у тех, чьи огороды на стороне. А на задворках-то не осмелятся. Так что пусть клубни еще плоть наращивают, да кожура окрепнет. Выдадутся деньки, за недельку-другую и она, копотня, пристроит выращенное.
То утро было пасмурное, как осеннее. Потому и задержалась в постели старая. Позднехонько встала. Вышла в сенцы, скинула крючок на двери, толкнула – не открывается. Еще попробовала. Плечом – не поддается. Подперли дверь снаружи. Ужель пацаны побаловались?
Пришлось открывать окно. Кое-как вывалилась. Как мешок с костями. Упала на траву под завалинкой. Крутится, еле встала. И обомлела: нет дров! Обок сенцев была куча. За ночь будто выветрило. Не верит глазам старая. Пошла за дом, словно кто-то мог туда перетаскать. В горле ком подкатил. Дышать стало трудно. Увезли.
Как бугай на майском выпасе завыла старуха. Повисла плетями рук на заборе. Умолкнув, долго смотрела в сторону дальней изгороди. А потом очнулась, тихо заковыляла к избе.
В сенцах в темном углу на гвозде веревка. Уж лет десять висит без надобности. Вот и сгодилась.
Сняла. На изломе след ржавчины от гвоздя. Вся иссохлась.
Вынесла из избы табуретку. Старая, расшатанная, без малого ровесница хозяйки. Последняя служба.
Держась за гвоздь в стене, еле забралась. Смастерила узлы, просунула голову в петлю, не торопясь сняла платок с головы, повесила на гвоздь. Стоит, вроде бы не знает, что дальше.
Перекрестилась, тихо сказала: «Прости, господи». Согнула ноги в коленях, оттолкнула табуретку.
Узел петли больно ударил в затылок. Веревка затрещала. Рухнула старая на пол, ударившись головой о ножку табуретки, так что искры из глаз.
– Ах ты етиттвою! Умереть-то по-человечески не можешь, старая карга!
Зло встала с пола, словно и немощи не было в ногах. Сняла петлю с шеи, бросила в угол. Подняла табуретку, стукнула ножками об пол, будто в них вся причина. Трет ладонью затылок, боль заглушает. А в глазах задумчивость.
Подошла к двери, взялась корявыми пальцами за притолоку, смотрит во двор, туда, где дрова, Костькой привезенные, были вчера. Примята на их месте полынь. В пол смотрит баба Лиза, бормочет себе под нос: «Из-за дров-то в петлю. Совсем сдурела, старая. Аль пуще лиха не видывала?»
ИМАМЕЙ (повесть)
Когда едешь из Т. в пригородный поселок С., верстах в двух слева от дороги, на угорье, виднеются серые крыши изб, словно пригорбившихся от праздных взглядов проезжих за кронами низкорослых деревьев, закудрявившихся палисадников. Это Ольховка – одна из деревень, появившихся в устье притока в дикий край, во времена колонизации его по заветам отцов Российского государства, пришлого населения. Сегодня здесь десятка полтора-два разбросанных до взлобка крестьянских подворий. Сказать, что их вид являет собой печальную картину, – не совсем справедливо, поскольку то, что мы называем урбанизацией, давно уже оставляет за собой по-настоящему печальные отметины: то заросшие коноплей и крапивой брошенные огороды да почерневшая солома крыш покосившихся сараев и погребиц, то плачущее сиреневой кипенью осиротевшее кладбище за невыцветшей еще от времени и непогоды крашеной оградой. Избенки же с доживающими в них свой век, непреклонными перед уговорами местного начальства о переселении старожильцами, те, что в Ольховке, в сравнении с упомянутыми заброшенными подворьями и осиротевшими погостами – это жизнь. Притихшая, уравномеренная, как краешек летнего заката над мутной кромкой дальнего леса, неспешная в трудах насущных да воспоминаниях, притчах, которые можно еще услышать здесь о временах далеких, а потому сколько-то таинственных.