Выбрать главу

Э — 1593 что только теперь стало по-настоящему понятно, в какой степени всякое письменное слово до этого времени оформляется еще согласно законам риторики и в какой степени после этого времени оно освобождается от такого риторического закона. Очевидно, риторику нужно рассматривать как понятие на трех уровнях: первый, самый мелкий и поверхностный уровень, — это риторический прием, отдельный, и система таких приемов; второй — это риторика как дисциплина (построения речи); третий — риторика как всеобъемлющий способ существования знания. Сейчас невозможно рассуждать о предметах такой общности и приходится обозначать простой формулой вещи, которые не всегда удерживаются и в рамках подробного изложения. Можно видеть, что риторика как дисциплина в ее исторически существовавшем понимании предопределяет свой более глубокий и более общезначимый смысл и в свою очередь сама предопределяется (в своей долговечности) определенным отношением к слову. Я бы сказал, что традиционная культура, в значительной степени обобщенная в эпоху барокко, постигает всякий жизненный смысл в слове, видит в слове единственное средоточие знания, к самой жизни способна приходить только через слово и именно поэтому, как нечто общезначимое и ценное в себе, культивирует слово и соответствующее ему искусство слова. Противоположное отношение намечается издавна и исподволь подрывает власть слова, — такое отношение открывает для себя непосредственность жизни, действительности и стремится от слова к «самйй» жизни. Для него слово только инструмент исследования, а не сосуд знания. Все правила, по которым создавался такой «сосуд», вдруг оказываются ненужными, лишними, педантическими: сосуд можно и разбить, и слово проливается тогда назад в жизнь. Слово утрачивает могущество, заключавшееся в нем как единственном хранителе знания (которого помимо слова и вообще нет), но вместо этого обретает полную свободу, «эмансипируется» (так, как будто оно только угнеталось правилом, а не правило миром), и может делаться как бесподобно тонким инструментом изучения наблюдаемой жизни, так и бесконечно разнообразным, виртуозно применяемым поэтическим средством. Прежде в слове откладывалось и впервые осуществлялось постижение жизни, теперь слово ведет к жизни и лишь вторично может обретать известную самоценность. Нетрудно понять, что такая противоположная направленность слова (и противоположная направленность в отношении к слову) затрагивала самые основы культуры.

Культурная метаморфоза пришлась на самый рубеж XVIII–XIX веков, — иными словами, на самую эпоху романтизма в немецкой литературе.

Если мы сказали, что во время второй волны изучения барокко в Германии интерес к романтизму отошел на второй план, а вследствие этого романтизм был как бы стеснен с двух сторон, то можно думать, что в тени оказался сам поворотный момент литературного развития. Сейчас, когда есть признаки того, что в немецком литературоведении наступает черед первостепенного интереса к романтизму, нужно полагать, что литературоведению предстоит изучать сложнейшую механику культурной метаморфозы, запечатленной в судьбе переосмысляемого слова. Короче говоря, предстоит изучать метаморфозу слова. Естественно, что это — часть более общей задачи, какая стоит перед историей европейской культуры в целом и безмерно превышает задачи истории немецкой литературы. Для литературоведения — здесь непочатый край работы. До сих пор, в связи с обрисованной концентрацией интереса на эпохах, исторически окружавших романтизм, невольно делался акцент на преемственности тех черт литературы, где куда более значительны процессы превращения, переворота, метаморфозы. Следы этого можно находить и у Ф. Зенгле: ведь если еще в середине века в Германии сильна риторическая традиция, которая все еще живет прежней инерцией, то все же следует учитывать, что прежнее единство трех уровней риторики уже не могло распасться. Распалось прежде всего то риторическое слово, которое служило хранителем знания и которое для самого своего существования требовало известной органичности, неразъятости, общезначимости культуры, для чего после всех исторических бурь рубежа веков, после всех потрясений умов уже не оставалось места. Распалось единство уровней риторики — остались риторические приемы (как отдельное), риторика как доживающая свой век школьная дисциплина, впавшая в детство, и осталась возможность сознательного уподобления поэтического слова слову риторическому, эпигонский псевдоморфоз. Сфера таких вторичных литературных форм в эпоху бидермейера была весьма широкой, и Зенгле их тщательно учитывает, выявляя и социально-политическую базу охватившей целые слои литературного творчества тяги к прошлому состоянию литературы. Однако действительно в тени оказываются здесь — в полном соответствии с современным состоянием германистики — принципиально новые моменты в литературном слове, все то, что переносит центр внимания от слова к жизни, что изменяет внутреннюю динамическую направленность слова, и все то, что подавляется вторичным риторическим словом (стремящимся восстановить свою былую цельность). А то, что подавляется, и есть как раз слово, которое в эпоху романтизма если не вылетело на свободу, то во всяком случае постаралось освободиться от риторических «оков», то есть, в частности, от органически присущих былому риторическому слову функций знания и морального наставления, от риторической связи prodesseet delectare, от стесняющей его размежеванности стилистических уровней и т. п. Но нужно учитывать, что такое эмансипировавшееся (в принципе!) слово уже немыслимо было вернуть в прежнее состояние на манер того, как реставрация осуществлялась в политической жизни, — за изменением функций слова, за переосмыслением слова стояли культурные изменения самого фундаментального свойства. Более пристальное, чем прежде,