Идя по этому широкому проспекту, в живом хаосе людей, под дальним верхним покровом ночной темноты и близким освещением на самом проспекте, вглядываясь в лица прохожих, вслушиваясь в их голоса, в общее гудение и издали доносящиеся мелодии оркестра, его охватило какое-то странное, не совсем понятное чувство тоски и печали. И он, как бальзаковский Люсьен, «подавленный впечатлениями от парижской толпы и чуждый ей, впал в глубокое уныние».
Наверное, думал он, я просто отношусь к той категории людей (он был уверен, что такая категория существует), которых печальная мысль – безо всяких видимых на то причин – постигает в миг всеобщего веселья и беспечного ликования. В такой обстановке ощущаешь себя как бы по-особому одиноким, непонятым и незаметным в своем переживании. Не то чтобы ты желал бы быть в центре внимания, нет. Ты просто думаешь о моральной справедливости всего этого, когда где-то умирают, голодают и страдают; а здесь в это самое время блаженно и беззаботно шествуют в окружении роскоши. Это, думал он, конечно же, не зависть или желание дурного всем, кто здесь находится, а печальное удивление несправедливости. И даже удивление не несправедливости именно этих людей, частью которых он здесь и сейчас является, а удивление какому-то общечеловеческому эгоизму, беззаботности и беспечности, что слишком ярко выражаются в праздной толпе, потому, что эта толпа дарит сознание резкого контраста между двумя крайностями жизни и людских переживаний.
Он завидовал праздной беззаботности этих людей и за эту же бессмысленную, эгоистичную беззаботность их презирал.
Мысли шептали ему, что все эти люди, каждый со своей судьбой, что по истечении определенного времени всех их, вместе с ним, уже не будет, никого не будет… всем умереть.
«Думают ли они сейчас об этом? – спрашивал он себя. – Нет? Но почему же? Это ведь так реально и неизбежно. Это ведь так очевидно и огромно. Нас заменят другие люди, как мы заменили предыдущих. Ведь пройдет совсем немного времени, и все это закончится, исчезнет, канет в лету».
«Да, они это все знают, – ответил ему внутренний голос мысли. – Они просто решили прогуляться, отдохнуть и повеселиться. Ты ведь тоже не всегда о смерти и бедах людских размышляешь. Вспомни, сколько времени ты провел в беззаботных развлечениях». – «Я понимаю, – мысленно ответил себе Мансур. – Я же их не упрекаю… ну, или не совсем упрекаю. Ведь и я сам сейчас нахожусь среди них и занимаюсь тем же, чем и они. Но, как бы то ни было, я думаю, что такая картина должна людей толкать и на подобные размышления».
«Эта картина вызывает в тебе подобные мысли потому только, что она непривычна для твоего взора. Посещай ты это и похожие места каждый день, и ход твоих мыслей мало чем будет отличаться от характера мыслей всей здесь видимой тобой толпы. И вообще, может, эти весьма нерадостные мысли являются результатом взгляда, опосредованного некой призмой переживших тобою войн. Возможно, именно столь массовая человеческая беззаботность располагает тебя к подобным мысленным переживаниям, потому что ты можешь сравнить, можешь вспомнить нечто противоположное тому, что ты видишь здесь. И вообще, кто знает, может в этой толпе есть еще кто-то, кто рассуждает так же, как и ты, и так же думает, что он единственный, кто предается подобным мыслям».
Мансур не стал более с собой спорить. Но рассуждения его не прекращались. Он пребывал в слишком странном и непривычном состоянии, чтобы просто это состояние игнорировать. Ему хотелось понять тайны этих чувств. Почему именно Париж смог так ярко выразить в нем те потаенные ростки доселе колыхавшихся внутри мыслей? И что именно повлияло? Проспект? Версаль? Лувр? Или же это заслуга внушений, что Париж – это город мистики и таинств, столица сказочной любви и трогательной романтики? Или же это сознание исторически насыщенного прошлого Парижа: Средние века, суд инквизиции, Крестовые походы, изобилие строений готического стиля, в которых отражаются завораживающий созерцателя мрак и сырость минувших эпох? Или, может, его поразил размах, с которым все это строилось? Сколько же, думал он, ушло денег на Нотр – Дам? В чем больше нуждались бедные верующие в те годы: в самом этом соборе или в тех средствах, что на него были затрачены? Стоила ли мечеть Султан – Хасана в Каире тех издержек, которые грозили разорить городскую казну? Что это, если не тщеславные замыслы монархов? А Версаль, на который приезжают поглазеть тысячи туристов. Сколько же труда крестьянских бедняков в лохмотьях туда вложено, которые, к концу рабочего дня, обессиленными возвращались в свои лачуги к голодающим, безобразно одетым детям и женам, в то время как лошади, охотничьи собаки да и, может быть, свиньи хозяев этих дворцов, бывали всегда сыты, чисты и ухожены. С тем ли восхищением смотрели они на этот дворец, с которым на него смотрит современный турист? Или же они взирали на него с отвращением и проклятием? Стоило ли это того? И для кого? Сегодня многие страны, где имеются подобное наследие древности, и жители этих стран ими гордятся, доходы с этих памятников пополняют бюджеты государств, приносят хорошую прибыль туристическим фирмам, указывают на богатую историю культуры страны. Но предмет ли это для гордости, или все же память скорби? И не закономерна ли участь последних обитателей Версальского дворца, когда королевская чета, после Великой Французской революции, была обезглавлена на площади Согласия изголодавшимся народом, где нынче, словно надгробие, высится тот самый Луксорский обелиск?