Выбрать главу

— Знаешь, Сырге, уж если я поставлю тебе подметки, то износу не будет. Не то что у тебя сейчас, например. Уж если я поставлю подметки, будь спокоен…

Освещенное пламенем печи, лицо Иляны казалось моложе и красивей. Движения у нее быстрые, ловкие, неожиданные, словно у девчонки. От работы ли, от тепла ли — глаза ее разгорелись и странно блестели. Грешная любовь, которую так долго приходилось прятать, прорывалась и в ее движениях, и в голосе, и во взгляде. И Пинтилий тоже не мог подавить в себе беса. Внезапно сказал:

— Иленуца, ну их к лешему, твои перцы. Не утруждай себя, иди лучше сядь вот здесь.

Пусть все видят, что он сидит с любимой женщиной! Пусть знают, на что он способен! А то уж слишком низко пал его мужской авторитет в глазах села. Пусть полюбуются теперь!

Но никого это не удивило. Григорий, который с увлечением рассказывал какой-то фронтовой эпизод, нетерпеливо отмахнулся, бросив не очень приличную реплику.

— Оставь женщину в покое, Пинтилий, — одернул его и Сырге. — Она у себя дома. Сядет, где ей захочется.

А Григорий продолжал свое:

— Вот, значит, поручили мне привести «языка». Темень непроглядная. Стукнут кулаком промеж глаз — и не узнаешь кто. А тут еще метель…

Пинтилий совершенно лишился своего обычного благоразумия. Он стал нетерпеливо ерзать, в нем с новой силой заговорило самолюбие. К черту всякие военные небылицы! Остались живы — и ладно, чего там вспоминать. Ему хотелось у всех на глазах выпить стаканчик вина с любимой женщиной, а тут чепуха какая-то. Теперь уже повелительно Пинтилий повторил:

— Иленуца, иди сюда, слышь, что я сказал?

Григорий недоуменно уставился на него:

— Ты, братец, уже окосел. Рановато. Что с тобой?

— Так положено, брат, — в тон ему ответил Пинтилий. — Раз я сказал подойти и сесть рядом, значит, должна подойти и сесть, где я сказал. Бросить все и прийти! Понял?

Григорий пожал плечами: свихнулся, мол, тебе, слабак, не вино пить, а ключевую водичку.

Вдова отозвалась низким, переливающимся голосом:

— Иду, бадица, иду!

И уже как на крыльях летела к столу, неся две глубокие тарелки — одну с пышным белым хлебом, другую с мясистыми красными перцами, окутанными ароматным паром — прямо со сковороды. Еду она поставила перед Пинтилием, а сама опустилась рядом с Сырге, — дескать, ей все равно где сидеть. Однако ее хмельные глаза как бы гладили Пинтилия; он, почувствовав ее ласку, успокоился, утихомирился и стал мягкий, как тот хлеб, что она принесла. Временами бормотал:

— Сиди, Иленуца, сиди.

Это для того, чтобы знала, что лишь одна она у него на уме, что он ее любит и жалеет. Только его словам никто, кроме Иляны, не придал значения. Никто попросту не принимал их всерьез. Григорий был и сам увлечен своим рассказом, и Сырге покорил:

— …Я ему мешок на голову, кляп в рот — и ходу. Тащу чуть не бегом. А вьюга будто в Сибири. Снег сыплется, хоть лопатой греби. Лицо горит, как в лихорадке. Шел-шел, уморился, кладу мешок на землю, дай, думаю, загляну, не задохнулся ли фриц. А то ведь придавил-то я его второпях — будь здоров. Смотрю, щупаю — вроде дышит. Замерз, дрожит — я его захватил в кителе. «А ну, говорю, вылезай, чертов фриц, а то плечи ноют нести тебя. Теперь сам шагай».

Мало-помалу нить повествования подцепила и Иляну. Она слушала, стараясь представить, в каких обстоятельствах погиб ее Максим. Товарищи не смогли хоть подробностями его последних минут утешить ее — всего в одну строчку уложилась драма: «Погиб смертью храбрых…» Будто она сомневалась в его храбрости. За добропорядочность и честь Максима Бородати могло поручиться все село. Другое хотелось ей узнать, раз уже Максиму не суждено было вернуться: может, желание какое имел перед смертью, может, просил передать что-нибудь ей или детям? Не может быть, чтобы Максим не вспомнил про своего младшенького — Митруцу. Иляна до безумия любит Митруцу, хотя и знает, что дети от чрезмерной любви портятся.

— Сиди, Иленуца, сиди, — время от времени заботливо повторял Пинтилий, напоминая, что он рядом.

Иляна рассеянно улыбалась. А Григорий все смаковал свою детективную историю:

— Вот идем мы час, другой, вижу — местность незнакомая. Не проходил эту рощу, когда в тыл к немцам топал. Факт — не проходил: другие деревья, то были дубы, а тут ивняк, ракиты. Заблудились. Но немцу не показываю виду. А он совсем окоченел. Жалко мне его стало, не могу видеть, как мучается человек. Снял я шинель — у меня под ней хороший ватник был, — бросаю ему. Одевайся, мол, а то загнешься — мне же хуже. Нам «язык» нужен, а не труп. Продвинулись мы еще немного. Тут я совсем убедился — заплутались. «Стой, говорю, надо подождать, когда светлее станет, чтобы сориентироваться». А закоченели мы так, что губы не слушаются. Спрашиваю немца: «Умеешь по-молдавски бороться? Трынту знаешь?» — спрашиваю. Он глаза вылупил — не понимает. Я его схватил за кушак — да об землю. Он от страха штаны намочил. Думал — убить его собрался. Я ему жестами показываю: сопротивляйся, мол. Раскумекал наконец. Научил я его молдавской трынте. Если бы кто со стороны увидел, умер бы от смеху. Однако смех смехом, а согрелись. Так и продержались ночь. Поборемся — аж пар валит, жарко. Доставил в часть целехоньким этого «языка». Но все это к слову. О другом речь. Уже после войны, когда вернулся домой, повез как-то батю в Кишинев на рентген — старик захворал, — тогда в Валуренах своего рентгена не было. Едем по Кишиневу — смотрю, пленных на работу ведут. К ним уже привыкли все, никто и не глазеет. А один из них не сводит с меня глаз, улыбается, что-то лопочет по-немецки. Присмотрелся — да это ж мой фриц! На меня пальцем показывает. Он так обрадовался, будто мать родную увидел. Чуть не обниматься лезет. Отсыпал я ему курева, что поделаешь, все же знакомый. Спрашиваю: «Не разучился по-молдавски бороться? Трынту помнишь?» Засмеялся, «яволь», говорит. Это по-нашему вроде значит — так точно.