Выбрать главу

— Согласен, Иван Семеныч. Но это только — с одной стороны. А вот с другой… Ее же, беду-то эту новую, и кликать уже не надо. Она же уже и так к ним заявилась… Могут ведь эти уроды и без нашей помощи новое место скита нащупать? Могут ведь, так?

— Да кто ж их знает? Наверное, могут…

— А Елизар с людьми ведь об этом даже и не догадываются. Не знают, какая страшная опасность снова над скитом нависла. А потому, конечно, ни к какой обороне готовиться еще и не думали, понимаешь? У них же этого и в мыслях нет!.. Да и уверен я, что они не сумеют без нашей помощи от этих кровожадных скотов отбиться. Они же совершенно на это не способны. Просто неспособны на человека руку поднять.

— И то верно, Андрюша, — тяжело вздохнул старик. — И то верно.

— Да нет же, конечно, — ни за что не сумеют! Так и пропадут ведь все до единого — ни за что ни про что!

— Да, Андрюша, правильно! Твоя правота! — моментально отозвался Семеныч, и голос его предательски дрогнул. — Надо их искать, надо! Большая за них вина на нас, парень, камнем висит! Жили себе люди и беды не знали, пока мы с тобой тогда к ним не приблудились… Получается, что это мы с тобою к ним горюшко и притащили. И теперь нам, Андрюша, сам бог велел за них заступиться, подмогнуть им этих злыдней обороть.

— Ладно, Иван Семеныч, давай-ка пока не будем себе понапрасну душу терзать. Все равно, пока погода не уляжется, мы отсюда не сможем и шагу ступить… Попробуем, бать, подремать хоть немного. Силы нам с тобой еще определенно пригодятся. Верно же ты сказал — еще намытаримся.

Славкин

Вертолет набрал высоту, накренился, заложил над заснеженными сопками широкий плавный вираж и, став на прямой курс, неспешно потащился вдаль, постепенно уменьшаясь в размерах, пока не превратился в едва различимую точку. А потом и вовсе потерялся из вида. Но похожий на стрекот цикады монотонный шум винтов еще долго висел в разреженном морозном воздухе.

Славкин проводил вертушку равнодушным взглядом. Распечатал последнюю пачку «Петра». Прикурил. С наслаждением затянулся: «Осталось девятнадцать штук — как раз до конца дня, а там — в завязку. В «поле» не дымить — святое правило». Жадно добил сигарету до фильтра. Бросил бычок под ногу. По привычке притоптал, тщательно растер, присыпал снегом. Пошевелив плечами, проверил, как сидит раскладка, тщательно расправил скрутившиеся резинки на манжетах маскхалата и словно воочию разглядел на нетронутом, девственно чистом снегу уходящую в таежные дебри цепочку следов: «Ну что, братишка? Начинаем? Карты вскрыли. В остатке — только прикуп». Одернул перехлестнувший грудь ремень винтореза и мягко заскользил вперед, постепенно набирая нужный темп ходьбы.

Жалко ли ему было Андрюху Мостового? Да ну — какая глупость! Да кто бы его самого пожалел?! Хотя бы раз! Хотя бы как-нибудь! Да хоть когда-то!..

Ему едва исполнилось десять лет, когда утомленная бесконечными разборками семья окончательно и бесповоротно распалась. Отец, простой, как три копейки, жизнерадостный слесарюга из ЖЭКа, попросту в один прекрасный миг свалил на сторону, связался с молодой смазливой сучкой, их давнишней соседкой по лестничной площадке, которая ему едва ли не в дочки годилась, и умотал с ней на пару на вольные «севера» толковую деньгу заколачивать. И даже развода, сволочь, не удосужился оформить.

И до того жили не слишком жирно, а тут вообще в какую-то жуткую нищету угодили. Ходил в сплошных обносках — дырка на дырке, оттого все реже заглядывая в школу. Сколько там мать уборщицей в дурдоме заработает? Сущие копейки. Да и то бы ладно. Может, и перебились бы с хлеба на воду. Но сломалась она быстро. Запила по-черному, в одиночку. Нажрется, забьется в угол и скулит паскудно до тех пор, пока совсем не отключится. И чем дальше — тем чаще. А потом совсем жратва из дома испарилась. Пустой холодильник. Шаром покати. Не успеешь у нее вовремя с получки хоть какую-то паршивую трешку урвать — пиши пропало, клади на месяц зубы на полку. И орал на нее как резаный, и даже, бывало, под горячую руку, звиздюлей выписывал, да все — попусту. На все его увещевания — ноль внимания. Как будто о своем ребенке забыла напрочь. А из родни — один только дядька по отцовской линии. Да и то где-то на самом краю земли — в каком-то там неведомом казахстанском Оше. Да и о нем-то только слышал пару раз краем уха, даже фотки его никогда не видел. Вот и крутись, как хочешь, если все-таки всерьез надолго жить намылился. Вот и крутился, как только мог. Пришлось — и крутился. То к кому-то из одноклассников на обед напросится, то к какой-нибудь училке сердобольной. Ну и тырил, ясное дело, все, что под руку попадется, все, что только можно на еду обменять. Бывало даже и украдкой на помойке рылся, когда от жуткой голодухи челюсти сводило и живот к спине прилипал, как сдутый воздушный шарик. Но случались и совсем дерьмовые денечки — в полный и законченный облом. И тогда последней палочкой-выручалочкой становился дядя Ваня — такой же неприкаянный и всеми забытый доходяга, только на полста годков постарше. У него при крайней нужде можно было по случаю хоть слегка подхарчиться.

Жил он в дощатой хлипкой, крытой вонючим толем халабудке, стоящей в длинном ряду дровяных сараев рядом с трехэтажными хрущевками, не имеющими водяного отопления. Хотя слово «жил» можно было применить к нему с большой натяжкой. Никаких особых человеческих желаний у него уже и не осталось. Лишь бы потрескать чего-нибудь от пуза, поспать да, если вдруг удастся наскрести какую лишнюю копейку, засадить пару стаканов самой дешевой бормотушки или «тройняка». Именно в таком порядке. Именно так в его мозгах все и было расставлено согласно негласным приоритетам. Законченным бухарьком он все же не был. Жратва для него всегда оставалась на первом месте, и над ней по трезвянке он трясся, как Кощей над златом. И клянчить в это время было у него абсолютно бесполезно — все равно и крошкой не поделится.

В холода дядя Ваня из своей конуры и носа не казал, но стоило разлиться в воздухе первому весеннему теплу, как он намертво прилипал к прибитой у входа в сараюшку скамейке, сделанной им когда-то давным-давно явно на скорую руку и безо всяких затей из обрезка широкой неошкуренной сучковатой доски. И теперь уже не слезал с нее с рассвета и до полной темноты. Однако же без дела никогда не маялся. Всегда был чем-то занят. Точил ножи, скорняжничал, занимался несложным ремонтом обуви. А чаще всего, бубня что-то невнятное себе под нос и весело щурясь на ярком солнышке, в натянутой на уши замызганной беретке с длинным хвостиком, не снимаемой ни зимой, ни летом, заношенной, затертой до дыр черной фуфайке и растоптанных «ржавых», но всегда подбитых новыми каблуками, сложенных форсистой гармошкой юфтевых офицерских сапогах, с радостным увлечением обтачивал какую-нибудь очередную деревяшку, мастеря топорище, ручку для молотка, долота или ножа, а то и просто изукрашенную безвкусной аляпистой резьбой безделушку вроде мундштука или детской копилки, или другой какой-нибудь не слишком нужной, но и не лишней в домашнем обиходе штуковины.

В трезвом состоянии дядя Ваня обычно ни с кем не общался, на контакт принципиально не шел, а только молча постреливал бесцветными стеклянными глазами исподлобья, не спуская с морщинистого пепельно-серого лица глуповатую безадресную улыбочку. Но, стоило ему принять на грудь хотя бы соточку, как с ним тут же начинала происходить какая-то странная, необъяснимая перемена. Его впалые, всегда гладко выбритые, пронизанные тонкими синими прожилками щеки быстро заливала густая нездоровая краснота. Взлохмаченные, торчащие во все стороны седоватые брови угрюмо ползли к переносице. Уголки губ низко опускались, будто он неожиданно вспоминал о какой-то смертельной неизгладимой незаслуженной обиде. Правое веко принималось безостановочно подергиваться. И тут его резко прорывало. Тяжелые больные слова начинали слюнявыми брызгами извергаться из его рта, наполненного редкими гнилыми прокуренными до желтизны зубами неудержимым нескончаемым потоком. С каждой минутой напор в его речи нарастал. Складывалось впечатление, что он опять и опять, в который уже раз, пускается в яростный неоконченный спор с каким-то своим давнишним упертым, несговорчивым оппонентом.