— Два месяца Федор Михайлович жил на Большой улице в доме Дмитриева. Большая улица теперь названа улицей Достоевского. Хотя правильнее было бы назвать его именем Картасскую, на которой он жил два года. На Картасской улице (угол Блиновского переулка) Достоевский жил в доме Вагина.
Домик был одноэтажный, старинный, на две «стопы» (два сруба, соединенные сенями), крыт был драньем, с низенькими потолками, с маленькими окошечками в разноцветных стеклах. Дом, к сожалению, не сохранился — разобрали на дрова. На его месте теперь пустырь.
Шатровый одноэтажный дом Дмитриева на Большой улице тоже не сохранился в том виде, как он был при Достоевском. Дом перестроен, перекрыт.
В Кузнецке Достоевский был дважды.
От Ярославцева по Картасской улице мы подымаемся по Базарному взвозу к церкви «одигитриевской божьей матери». В ней венчался Достоевский. Церковь сожжена. Сохранилась только на ее наружной южной стене икона богоматери. Крестьяне, приезжающие на базар, и базарные торговцы истово крестятся на уцелевшую икону и заходят в церковь по тому же делу, что и солдаты порохового погреба в крепостную.
— Поедемте на кладбище — там та же картина, — смеется X.
Кладбище в Кузнецке старинное. Под чугунными плитами лежат городничие, исправники, майоры, опальные графы и именитые купцы.
X был прав. Старинную, маленькую кладбищенскую церковку любящие религиозные родственники покойников, приходящие на могилки, загадили, как мухи.
Мы долго ходили по кладбищу. Я переворачивал чугунные надгробные плиты, читал краткие записи о схороненных под ними (роговцы почти все плиты перевернули тыльной стороной наверх).
«Проходящий, кинь горсть праха на прах мой», — просит покойник. Проходящий не был скуп — он обильно нагадил на плиту.
Кто-то хозяйственно приладил на свежую могилу упавший с церкви крест. Спотыкаясь о камни разбитых памятников, колонн, крестов, мы выбираемся с кладбища. Мой спутник настроен меланхолически. Он спрашивает меня:
— Как по-вашему, изобретут когда-нибудь жизненный эликсир?
Я молчу.
Аэродром рядом с кладбищем. Мы идем на аэродром. Я вспомнил слова Брянцева.
«Аэродромы всегда устраиваются рядом с кладбищем. — Брянцев смеялся. — Это удобнее, чтобы далеко не таскать нас».
Круговые полеты уже начались. Аэроплан высоко. Брянцев перебегает с места на место, взволнованно следит за самолетом, закрывая глаза от солнца. Вдруг он бросается к куче вещей и инструментов, снятых с аэроплана, хватает красную камеру. Когда самолет снизился, заволновались и мы. Самолет походил на раненую птицу. Одна нога (колесо) у него беспомощно болталась. Мы хватаем старые камеры покрышки, надеваем их на шесты-палки и вместе с Брянцевым сигнализируем. Иеске заметил, понял. Толпа застыла в напряженном молчании. Болтающийся покос (ответственнейшая часть шасси) был ясно виден. При посадке это грозило значительной поломкой аппарата и человеческими жертвами.
Иеске выключил мотор, закрыл бензин и… сделал виртуозный спуск на одно колесо.
Самолет, как пришибленная цапля, заскакал на одной ноге по аэродрому и, слегка накренившись в сторону больного колеса, остановился. Аэродром загремел рукоплесканиями. Пилоту жали руки, поздравляли.
Подкос вылетел из узла крепления при взлете оттого, что колесо ударилось о кочку необорудованного аэродрома. Конечно, в таких условиях благополучно летать мог только необычайно искусный летчик.
Я невольно вспомнил, что немецкое название самолета — «цапля». Бедная, благонамеренная немецкая цапля! Летать бы ей да летать по тихим благоустроенным бюргерским болотам! В Советской России, в каменных лапах нашего летчика, она «Сибревкомом» носится над дикой тайгой и девственными степями.
Незначительный ремонт задерживает наш вылет из Кузнецка. Идет дождь. Мы сидим у товарища X. Он читает нам свои стихи.
На столе у него книга де-Стендаля (Анри Бейль) о любви, о рождении любви, о надежде, о различии в рождении любви у обоих полов, о красоте, развенчанной любовью, о стремительности и громовых ударах, о женской гордости, о женском мужестве, о лекарстве от любви, об уязвленном самолюбии, о первом взгляде.
Мы зеваем. X переходит на производственные темы.
Не доходит и это. И тогда всех нас выручает роговец Волков. Он ищет меня.
Я не узнаю Волкова: из цемента он раскисает в глину, из глины в трясущуюся слезливую труху. Валков дрожит, плачет, скрипит зубами, бьет себя кулаком в грудь.
— Веришь — нет мне, дорогой товарищ Зазубрин, я ведь вместе с Владимиром Ильичем в Якутске был. И Калинин там был. Ох, башка Ленин! Три шага по комнате сделает и готово — решил. А Калинин три дня думает, штоб надумать, сколь Ленин. Веришь — нет мне, дорогой товарищ, я за политику пришел из Балтийского флота на каторгу в Якутку. Я-то в семом году пришел, а Ленин позже меня. (То же самое, слово в слово, говорил мне другой роговец Копылов Василий, выдававший себя за электромеханика Путиловского завода и члена партии с шестого года.)
— Веришь — нет, вот они, шомпола-то, нагайки где сидят.
Волков истерически заголяет спину.
— Вот, дорогой товарищ, чего они с нами сделали. А у жены моей колчаковцы титьку отсекли. Ну, безусловно, я их бельзином обливал и живьем у тюрьмы сжигал. Тюрьму тую, в крепости, я своими руками спалил. А милиционеров Миляева и Петрова мы с женой распилили, и пила та у меня хранится. Эх, дорогой товарищ, другой раз посмотрю на нее — вот, мол, была моя власть! Посмотрю да поцелую ее.
Я прошу продать мне эту пилу для Новониколаевского музея. Волков соглашается. Я пишу с его слов «бумагу Миколаевскому музею». Вот она.
«Когда-то товарищ Волков Филипп Андреевич был в партизанах со своей женой Антонидой Амельяновной. Приехали мы из тайги с партизанами с отрядом обои с женой и с девочкой пяти лет. Выехал из тайги с партизанскими отрядами, безусловно, которые были мои враги, сердце мое не могло вытерпеть и зачал я их тем оборотом, как они меня казнили, зачал их пилить пилой около тюремного замка, который я спалил своими руками. Жена моя Волкова пилила со мной за ее кровь, за ее отсекенную грудь. Жена у меня без титьки теперь. Это было в девятнадцатом году двадцать третьего ноября.
Вот ту самую пилу, которой я, значит, пилил колчаковских буржуев милиционеров Миляева и Петрова, отдаю на историческую память Миколаевскому музею. Пять рублей на покупку новой от товарища Зазубрина получил, в чем и подписуюсь.
«Факт распилки колчаковских милиционеров Миляева и Петрова общеизвестен и в особых подтверждениях не нуждается.
Подпись Волкова Ф. А. свидетельствуем
Уходя, Волков подмигивает мне, просит выйти с ним на крыльцо. На крыльце он берет меня под руку, скрипит зубами, хрипит.
— Веришь — нет, ты мне, дорогой товарищ, здесь в исполкоме у нас в, партии беляки сидят, а нас, партизан, в шею гонют. Ты расследуй это обязательно. Веришь — нет, житья нам от них никакого не стало.
Сейчас Волков — сторож нардома.
В конце 19-го — начале 20-го годов мне пришлось работать в газете партизан Северо-Канского фронта (себя они обычно называли тасеевцами. Во главе стояли Яковенко, Буда и другие).
Это были действительно красные партизаны, красная партизанская армия. Дисциплина, порядок, крепкая организация фронта и тыла, жестокая кара за мародерство, за самочинные убийства. Партизан я видел. И в свое время разделял негодование Яковенко по поводу «Ватаги» Вяч. Шишкова. Сибирский писатель действительно напрасно взял кержаков, неправильно пытался объяснить партизанское движение религиозными побуждениями крестьян. Напрасно нарочито ввел средневековую плаху и топор, подсахарил до приторной неубедительности фигуру Зыкова.