Выбрать главу

Из защитников первой говорила высокая, стриженая, черноволосая Бодрова. Бодрова говорила уверенно, постукивала по столу тупым концом карандаша.

— Мой подсудимый Мыльников, товарищи судьи, мошенник и вор. Я, хотя и его защитница, но вовсе не намерена доказывать с пеной у рта, что он честный человек, что он не виноват; мой подзащитный должен быть наказан; но, товарищи, поскольку мы живем в век кодекса, когда каждое преступление должно квалифицироваться определенной статьей закона, я беру на себя смелость утверждать, что моему подзащитному обвинение предъявлено неправильно, в его преступлении я не усматриваю признаков статьи сто восемьдесят пункта три…

Аверьянов смотрел на Бодрову.

…баба деловая…

Других защитников Аверьянов не слушал, решив твердо, убежденно:

«Кривляки, врали, путаники, распинаются за деньги…»

Общественный обвинитель Зуев внимательно разглядывал каждого говорившего защитника и не мог разобрать, чего в них больше, что вообще руководит ими — материальная, профессиональная заинтересованность или подлинное сострадание, сочувствие чужому горю.

Защитники, как обвинители, говорили о тысячах тысяч пудов, штук, аршин, мешали людей со скотскими, с птичьими трупами, с хлебом, с керосином, с железом, с мылом, нумеровали статьями, пунктами, параграфами, но доказывали, что корыстных хищений не было — были только бескорыстные упущения по службе, бескорыстные кражи.

Судьи слушали защитников, позевывая, посматривали на часы; прения сторон для них почти не играли никакой роли; они по-крестьянски, с легким недоверием, относились К защите и к обвинению:

…Защищают, обвиняют — путают, сбивают…

Они полагались только на свои силы. Медленно, осторожно, добросовестно, но самостоятельно переваривали материал судебного следствия; к моменту выступления защитников они уже переварили и решили; разубедить их было почти невозможно.

Последним говорил Воскресенский.

— Товарищи судьи, я обращаю ваше внимание на те условия, в которых пришлось работать моему подзащитному — простому кузнецу и коммунисту Аверьянову.

Здесь никто не сказал, какую огромную, полезную работу проделал этот кузнец.

Масленников выводил карандашом у себя на бумаге:

«…обратим… обратим внимание… к ени матери, расстрелять… сволочь, сволочь… спутался с Ползухиной, взятошник, вор…»

Схема речи защитника Аверьянова была такая:

Огромность и важность выполненной Аверьяновым работы. Тяжелые условия работы — неприспособленность складов, хранилищ, отсутствие опытных и честных специалистов.

Акт ревизии Губэркаи неверен, хищений в таком размере, как установила ревизия, не было (защитник представил справку, что при перевеске пшеницы после ревизии была обнаружена ошибка ревизоров — пшеницы оказалось на тысячу шестьсот пудов больше).

Акт Губэркаи с такой грубой ошибкой не может служить серьезным документом; он должен быть отвергнут целиком.

Председатель суда записал себе на память:

«Хорошо. Отвергнем акт Губ. РКИ, но ведь остаются хищении, в которых сознались подсудимые; остается установленным факт участия в них Аверьянова. А взятка?»

Следователь провел следствие односторонне, неполно.

Взятка была, но взял ее Латчин. Брудовский подтвердил, что он непосредственно с Аверьяновым дела не имел. Латчин взял 1000 р. с Аверьянова и опустил ее себе в карман. Акты фиктивные были, но все подсудимые подтвердили, что составляли их с Латчиным.

Аверьянов подписывал после и безусловно не знал — ему их подсовывал Латчин.

Квартирная хозяйка выдумала близость Аверьянова с Ползухиной, Аверьянов только избил Ползухину за то, что она не пошла в ГПУ, обманула, оскорбила его и т. д.

Воскресенский, к концу речи устав, вытирает с лица пот, сбросил пиджак, остался в белой рубашке.

— Кончая, я скажу, товарищи судьи, одно в этом деле есть, ярко сказались наши ведомственные трения, ведомственная заскорузлость, формализм, неправильное, узкое понимание ведомственных интересов. Есть хищения, есть все, что хотите, но только нет виновности Аверьянова; если бы Губэркаи, следователь и прокуратура понимали, поняли, что они и учреждение, руководимое Аверьяновым, части одного целого — Советской республики, а не враждующие, взаимно топящие друг друга стороны, то они проявили бы в этом деле больше вдумчивости, больше добросовестности.

Председатель остановил Воскресенского.

— Прошу не касаться того, что не относится к делу.

Воскресенский махнул рукой:

— Хорошо. Я кончаю… тогда бы Аверьянов не был под судом, но я надеюсь, вы исправите ошибку судебного следствия: вынесете моему подзащитному оправдательный приговор.

Зуев обернулся к Кашину.

— Как, по-вашему, акт-то Губэркаи… А? Подмочил его Воскресенский? Пожалуй, Аверьянов уж не так… А?

Кашин промычал неопределенно:

— Да, тут что-то есть. Тысяча шестьсот пудов — это сюрприз. Пожалуй, сто десятой не будет.

Речь своего защитника Аверьянов слушал и понял. Аверьянову было немного неловко и стыдно, что защитник так его хвалил, но и в то же время осознавал, что это необходимо, необходимо окончательно показать и доказать суду и всем, что он не вор, что он работал так, как мог, как умел, работал неплохо. Аверьянову показалось, что Воскресенский это именно и доказал неопровержимо: Аверьянов тепло посмотрел в сторону взволнованного, вспотевшего Воскресенского, кивнул ему головой.

И улыбкой, лучистою зеленью глаз, огненной, всклокоченной гривой волос, всей своей неуклюжей зелено-рыжей фигурой ломая лед торжественности судебного заседания, Аверьянов встал, чтобы сказать свое последнее слово:

— Товарищи!..

Аверьянов судей не называл судьями; к концу судебного заседания он думал о них просто как о товарищах и свое пребывание на скамье подсудимых считал вполне установленным, выясненным недоразумением.

— …Мне говорить нечего; мой защитник — я его не подкупал, денег ему не платил, вы мне сами его назначили — мой защитник сказал всю правду; хвалить я себя не буду; я скажу только вам, что к моим мозолистым рукам не пристала ни одна народная копейка.

Аверьянов поднял, показал судьям свои длинные, жилистые, корявые руки…

— …Руки и совесть у меня чисты, а говорить много я не умею, нет в голове столько фантазии, сколько у следователя, у обвинителей и защитников.

Аверьянов помолчал немного; корявыми, негнущимися пальцами, как граблями по соломе, провел по волосам, и тихим голосом, с глазами, опущенными вниз (опущенными, чтобы не видно было слез), как кому-то близкому, родному, с болью пожаловался:

— Устал я, товарищи, соскучился в тюрьме без работы…

Замолчал, сел, закрыл лицо огромными, жесткими ладонями.

Зуев зашептал Кашину:

— А знаете, правда иногда бывает очень бледной. Ведь Аверьянов не виноват…

Кашин твердил свое, бледнел, волновался:

— Тут что-то есть, что-то не так…

Поздно ночью судьи ушли за кулисы в уборную актрис, в совещательную комнату. Подсудимых увели в тюрьму. Ушли одни, увели других, чтобы расстоянием, дверями разорвать, разрезать то невидимое, но крепкое, что связывало судей и подсудимых в единое целое.

Судьи ушли в тьму кулис, в полумрак, в тесноту, в духоту уборной актрис, чтобы не видеть глаз, лиц тех, кого нужно осудить, чтобы в табачном дыму, в копоти керосиновой мигалки, в запахе дегтя и пота на белой бумаге, черными чернилами написать кроваво-красное слово — расстрелять. Чтобы написать это слово перед рассветом, когда красные от бессонницы будут глаза, когда глаза будут утомлены и, следовательно, не увидят, что слово, чем бы ни было написано, всегда кроваво-красное, что за ним всегда кровь, расколотый череп, мозги, черная яма, черная сырая земля. Чтобы не понять, что слово это, написанное на бумаге, — беззвучно, но беззвучно как порох, по бумаге же рассыпанный и таящий в себе гул взрыва, огонь и дым…

В день объявления приговора утром Зуев встретил Кашина на улице; в суд пошли вместе; Кашин был бледен.