Они с трудом отвались друг от друга, дышали — как бегуны после стометровки. Кантовать их сейчас… не получится.
Мне осталось только покровительственно улыбнуться в расширенные, чуть поблёскивающие в темноте, две пары глаз, принести им простынку накрыться. И отправиться в чулан.
Где можно, наконец, и самому отдаться — в объятия Морфея.
По утру, глядя как Елица, смущаясь и морщась, усаживается на скамью за обеденным столом на поварне, я подвёл итог:
— В Пердуновке народу всё более — нужна своя лекарка. Марану по каждой мелочи дёргать — не хорошо. Жить будешь вместе с Трифеной, у неё же и учиться. Грамоте… И прочему потребному. Вопросы?
— А…?
— «А» — будет. В очередь с Трифой. Или — вместе. Сами разберитесь. Надо будет — поправлю.
Девчушки раскраснелись, потом зашушукались. Народ тоже… рты открыл для лучшего слуха. Плевать. Я тут господин. Как скажу — так и будет.
И ещё одна деталь: мне в поход идти, боярство добывать. А оставлять Трифу одну… пусть бы и заклятую…
Секс сродни наркотикам: кто подсел — остановиться трудно. А так, вдвоём, они «гамадрилов» не подпустят. Нефиг ребёнкам дефицитом допаминов жизнь портить — сами… самообеспечатся.
Что, красавица, раскраснелась? Тоже дилижансик попробовать хочется? Будет тебе, будет такая игра. А пока запиши вот что.
Говорят, что я, взявши малых и сирых, пустых да негодных, из них «мечи разящие» для Руси выковал. Да глупость это! Коли у человека душа — рогожка, так окромя мешка пыльного ничего и не исделаешь. Булат из железа куётся. Есть в душе стержень железный, хоть бы как крученый-верченый-ломаный — есть из чего клинок делать. У Елицы — был. То-то она на меня при первой встрече с ножом кидалася. Страсть в ней была. Да не про постелю я! Про огнь душевный, про страсть к жизни. Вот Мара, да Трифена, да аз грешный — тот её стержень и подправили. То подправили, что в ней изначально было. А уж дальше она сама росла. В моей воле.
Вот, много раз говорил я людям: ты — в воле моей. А ведь моя воля — куда обычной воли вольнее. Ведь приняв её человек от всех других волей, которые его со всех сторон как тенета паучиные опутывают, как стены тюремные — хода не дают, освобождается. Моя воля — человеку воля, его воля — ему же неволие. В моей воле жить — храбрым надо быть. А Елица-то и изначально храбра была. Вот и вышло так, что она дуб Перунов — в щепу разнесла, Кривее-Кривайто ихнего — в лоскутки порвала. Полный двор в Ромовом городище — мертвяками набила. Она — осмелилась. А смелость её — и от той минутки, когда подруженьки на моей постели игралися.
Что, детка, и охота дилижансик попробовать прошла? Подумать хочешь? Ну-ну. Надумаешь осмелеть — скажешь.
Я уже говорил о принципиальной разнице двух стилей мужской жизни? Один — перехватчик-осеменитель, по фольку: «наше дело не рожать — сунул, плюнул и бежать». Другой — садовник: «как сделать английский газон? — очень просто: берёшь лужайку, и стрижёшь её каждый день. Триста лет».
Гоголь довольно подробно описал разницу:
«Мужчины здесь, как и везде, были двух родов: одни тоненькие, которые всё увивались около дам; некоторые из них были такого рода, что с трудом можно было отличить их от петербургских: имели так же весьма чисто, обдуманно и со вкусом зачесанные бакенбарды, или просто благовидные, весьма гладко выбритые овалы лиц, так же небрежно подседали к дамам, так же говорили по-французски и смешили дам так же, как и в Петербурге. Другой род мужчин составляли толстые или такие же, как Чичиков, то-есть не так чтобы слишком толстые, однако ж и не тонкие. Эти, напротив того, косились и пятились от дам и посматривали только по сторонам, не расставлял ли где губернаторский слуга зеленого стола для виста. Лица у них были полные и круглые, на иных даже были бородавки, кое-кто был и рябоват; волос они на голове не носили ни хохлами, ни буклями, ни на манер чорт меня побери, как говорят французы; волосы у них были или низко подстрижены, или прилизаны, а черты лица больше закругленные и крепкие. Это были почетные чиновники в городе. Увы! толстые умеют лучше на этом свете обделывать дела свои, нежели тоненькие. Тоненькие служат больше по особенным поручениям или только числятся и виляют туда и сюда; их существование как-то слишком легко, воздушно и совсем ненадежно. Толстые же никогда не занимают косвенных мест, а всё прямые, и уж если сядут где, то сядут надежно и крепко, так что скорей место затрещит и угнется под ними, а уж они не слетят. Наружного блеска они не любят; на них фрак не так ловко скроен, как у тоненьких, зато в шкатулках благодать божия. У тоненького в три года не остается ни одной души, не заложенной в ломбард; у толстого спокойно, глядь, и явился где-нибудь в конце города дом, купленный на имя жены, потом в другом конце другой дом, потом близ города деревенька, потом и село со всеми угодьями. Наконец толстый, послуживши богу и государю, заслуживши всеобщее уважение, оставляет службу, перебирается и делается помещиком, славным русским барином, хлебосолом, и живет, и хорошо живет. А после него опять тоненькие наследники спускают, по русскому обычаю, на курьерских всё отцовское добро».