— Пойди, Гогочка, поставь свечку за папу. Может быть, Господу будет угодно продлить его дни.
Но сама она в это не верила. Если уж Вера прислала такую телеграмму, значит, надежды нет. И никого из нас около нее в такие часы! Когда нам бывало трудно — мы все жались к ней, хотя порой она казалась суховатой, слишком непогрешимой и непрощающей. И всю помощь, исходившую от их дома, мы были склонны приписывать доброте и великодушию Ростома Георгиевича, забывая, что все мы е е родственники, а не его, что если б она не хотела, нас не было бы около Горделовых. Да, слишком поздно приходит иногда понимание самых простых истин!
Гога ушел уже давно, а Ольга Александровна все сидела, пригорюнившись, опершись локтем о стол и ладонью подперев щеку. В дверь постучали, и вошел сосед Журавлевых — полковник Сидамонидзе, обрусевший грузин, монархист, единственный грузин, не состоявший в Грузинском обществе.
Среднего роста, очень прямой, подтянутый, с явно проступавшей военной выправкой, он смотрел сквозь пенсне своими строгими, серыми глазами человека, привыкшего посылать других на смерть, а когда надо, ставить на карту и свою жизнь.
— Ольга Александровна, я слышал, у вас дурные новости?
В голосе Сидамонидзе, несмотря на то что никто не слышал, чтобы он говорил по-грузински и, вероятно, забыл родной язык, явно звучал грузинский акцент.
— Да, — только и ответила Ольга Александровна.
Сидамонидзе стал по стойке «смирно» и склонил голову. Постояв так минуту, он расслабился и выговорил со вздохом:
— Незаурядный был человек…
А Гога в это время медленно шел по Рю Массне в сторону Рю Лафайет — так, как еще совсем недавно ходил в университет. Он только что побывал в церкви Св. Николая, построенной на средства русских военных, поставил свечку и постоял в том благостном и сосредоточенном молчании, которое было для него всегда лучшей молитвой. Он любил заходить в пустую церковь, когда ничто не отвлекает, когда физически ощущаешь внимательные и суровые, прямо в душу проникающие взгляды святых с икон, когда в тебя изливаются высшие доброта и правда и какое-то стоящее вне пределов человеческого разума понимание, что ты состоишь не только из своей плоти и не плотью единой живо твое существо. И это понимание обычно помогало успокоиться, если сердце бывало в смущении, или возвыситься до способности искренно простить обидчика, если бывал обижен.
Дойдя до Рю Лафайет, Гога свернул направо, потом через квартал повернул на Рю Пэр Робер — ту самую улицу, на которой около года тому назад обогнал его грузовик со стлавшейся сзади курящейся дорожкой. Как много еще крови пролито с того душного августовского дня! И — чего греха таить! — острота ощущения трагедии притупилась, и он уже не стыдится весело проводить время, искать и находить развлечения, уже не так болезненно воспринимает продолжающееся насилие и даже страшная нанкинская бойня ранит больше разум, чем сердце.
Гога продолжал медленно брести по Рю Пэр Робер к югу и вдруг понял, что ноги несут его к госпиталю Святой Марии, где лежит Луарсаб Пулария. В тот раз, когда Гога посетил его по поручению Грузинского общества, Пулария чувствовал себя плохо, но бодрился, старался даже шутить. С тех пор прошло больше недели.
Как странно все же, думал Гога, ведь не такой уж близкий человек, а что-то привело к нему именно сегодня, в тот самый час, когда стало известно, что умирает отец. И подумав, Гога понял, что именно это и влекло его сюда, к другому умирающему. Неосуществимая потребность быть около отца в эти роковые часы тянула его к человеку, на котором он видел отблеск последней доблести грузинского оружия, человеку, так чтившему его отца и тем в эти минуты становящемуся как-то по особому близким.
Пулария изменился неузнаваемо. Он лежал на спине, обросший рыжеватой щетиной, с глубоко запавшими щеками и заострившимся носом, который у него и до болезни был длинный и хрящеватый. Увидев Гогу, он с усилием улыбнулся и хотел что-то сказать, но дежурившая при нем почти безотлучно Евдокия Степановна — жена Шалико Джинчарадзе — жестом велела ему молчать. В груди у Пулария булькало и переливалось, и он время от времени, с трудом привставая на локте, сплевывал в специальный сосуд, после чего в изнеможении вновь откидывался на спину и закрывал глаза.