Постепенно молчание перешло в сдержанный, носящий скорбные тона разговор. Ольга Александровна передавала отрывочные эпизоды из жизни семьи Горделовых, Михаил Яковлевич рассказывал о роли Ростома Георгиевича в общественной жизни Харбина. Все было, как всегда в подобных случаях, и все уже не имело никакого значения.
Потом Ольга Александровна спохватилась и стала накрывать на стол, — оказалось, что и Журавлевы еще не завтракали. Следя за тем, как крестная привычными движениями ставит на стол тарелки, раскладывает вилки, ножи и прочее, Гога с обидой подумал: как она может заниматься пустяками в такие минуты. Обе гостьи ушли, а Журавлевы уселись за стол. И несмотря на свое горе, Гога тоже что-то ел, чем-то запивал, вероятно, это был кофе. А в сердце стучала и в мозгу отдавалась всего лишь одна мысль, вернее — не мысль даже, а констатация факта: папа умер, папа умер, папы больше нет.
Вывел его из этого состояния Михаил Яковлевич. Закончив завтрак, он встал, привычно перекрестился на образ (только в этот момент Гога заметил, что перед иконой теплится лампада) и, обращаясь к племяннику, сказал:
— Мне нужно на работу. — Он и так опаздывал на час, если не больше, чего с ним никогда не случалось. — Надо решить вопрос с панихидой, с объявлением в газету.
Эти слова вернули Гогу к действительности. Да, папы нет, а жить дальше надо, и первые шаги жизни связаны с ним же. Нужно заняться вопросами, которые уже ничего не изменят и, однако, подлежат решению.
Гога встал, поцеловал Ольге Александровне руку, как всегда это делал, перенеся на нее привычку, которую выпестовала в нем мать, и сказал почти спокойно:
— Я пойду в Грузинское общество.
В тенистом палисаднике двое членов общества, оба пожилые и не очень хорошо знакомые Гоге, играли в нарды и пили турецкий кофе. Шалико Джинчарадзе, удобно устроившись в шезлонге и потягивая холодное пиво, благодушно наблюдал за игрой.
Гога подошел, поздоровался и остановился в нерешительности. Но Джинчарадзе сам обратился к нему:
— Что нового, Георгий?
— Папа умер.
— Что?! — Джинчарадзе резко выпрямился в кресле и уставился на Гогу. — Когда?
— Сегодня. В пять утра.
Старики прекратили игру. Они вопросительно и сочувственно смотрели на Гогу. Потом один из них резко захлопнул полированный ящик. Сухо затрещали внутри ссыпавшиеся шашки.
— От чего? Что случилось? — с грузинского переходя на русский и снова сбиваясь на грузинский, спрашивал тот, что постарше.
— Пока не знаю. Последнее время папа сильно болел.
Гога говорил и сам удивлялся своему спокойствию, будто о ком-то чужом шла речь. Старшие быстро и возбужденно заговорили между собой по-грузински. Из их разговора Гога понял, что Шалико объясняет другим обстоятельства последнего периода жизни Ростома Горделава. Потом один из них встал, подошел к наружным дверям, приспустил до половины развевавшийся над входом флаг. И только в эту минуту, увидев этот символический жест траура и скорби, относящийся к его отцу, Гога почувствовал, что к горлу подкатил комок и слезы, выступившие на глазах, вот-вот прольются, чего он всеми силами старался не допустить. Кругом кипел и шумел обычной жизнью гигантский город, шла, не нарушаясь и не сбиваясь со своего ритма, жизнь, взад и вперед сновали люди, которым не было и не могло быть дела, что в четырех днях пути отсюда на север не стало самого близкого для Гоги человека.
Он бездумно опустился на подставленный ему стул и, опершись локтями о колени, погрузил в ладони лицо. Он слышал, как в прихожей Шалико звонил по телефону Тодадзе, Коле Джавахадзе, еще кому-то, договаривался с ними о чем-то, спрашивал самого Гогу, когда и в какой церкви служить панихиду, в какую газету давать объявление. Гога, кажется, отвечал что-то, со всем соглашаясь.
Потом он осознал себя сидящим на тахте в парадной комнате общества, как раз под портретом своего отца, уже увитым траурной лентой и убранным белыми лилиями. Почему-то здесь же оказался Михаил Яковлевич и долго отвечал на вопросы неизвестного голубоглазого человека, как потом выяснилось, сотрудника местной русской газеты либерального направления, собиравшего материал для некролога. Чуть позднее приехали Тодадзе и Джавахадзе, что-то говорили Гоге, обнимали его. Запыхавшись, прибежал Кока и сидел рядом с ним и плакал, а потом увел к себе, а там плакала уже тетя Люба, все время приговаривая: «Как-то там бедная Веруся!»