Что делать? Невозможно так жить, невозможно. Эта жизнь не имеет никакой цели, никакого смысла. Умереть? Но и умереть не могу. Гога содрогнулся. Мысль о смерти была настолько противоестественна, что вызвала протест не только разума, но и сердца. Каждая клетка его существа — живого, здорового, жаждущего активной деятельности и радующегося любой радости, — восставала против.
Гога схватил карандаш и записал давно сложившиеся в душе строки:
Перечитал. Да, тут сказано все, не надо ничего менять. Пусть одни глагольные рифмы — какое это имеет значение, когда сказано то, что хотелось? Гумилев, Блок написали бы лучше, а я лучше не могу. Да и не надо. Все равно никто никогда не прочтет этих строк. Никому они не нужны, твои стихи.
Гога немного подумал и сверху быстро написал: «Отчаяние».
И — странное дело, излив свое состояние в этих строках, он ощутил не облегчение, нет, но какое-то смутное чувство, что ниже уже опуститься невозможно, и в этом, как ни странно, заключалось что-то утешительное. Это — дно, а он еще жив, мало того — он хочет жить, значит, на что-то надеется. И как тело, погрузившееся в воду и, коснувшись дна, отталкивается от него и чуть поднимается, так и он испытал некоторое просветление, в котором еще ничего пока нельзя было различить. Уже не глухая тьма обволакивала его, не черный океан. Отчаяние осталось на том клочке бумаги, который даже не хотелось брать в руки.
ГЛАВА 8
— Вы клевещете на себя, Гога, — сказал Вертинский на следующий день.
Гога сам не мог понять, как у него хватило смелости прийти со своим стихотворением к Вертинскому. Он снова зашел в «Ренессанс» днем, когда во внутреннем зале не бывало посетителей, чтоб застать артиста одного. Вертинский действительно обедал в одиночестве за своим обычным столиком налево от входа и снова пригласил Гогу разделить с ним трапезу. На этот раз Гога не отказался.
— Жизнь не так уж бесп’осветна, — продолжал Вертинский. — Она очень жестока, жизнь, вы с этим еще столкнетесь, но и очень инте’есна. Пове’те мне, жить стоит. Я много испытал, много ошибок сове’шил, но ни о чем не жалею, потому что инте’есно пррожил жизнь. — И вдруг, резко меняя тему, потребовал: — Пррочтите что-нибудь еще!
Гога ужасно смутился, будто его уличили в неблаговидном поступке.
— Пррочтите, пррочтите! Я всегда был уве’ен, что вы пишете. И Биби то же самое гово’ит. У нее умное се’дце. Она вас любит, а она в людях никогда не ошибается.
Гога потом сам удивлялся, но в эти минуты не смог отнекиваться. Это было бы фальшиво. С Вертинским же фальшивить нельзя, тем более что в эти минуты тот был серьезен и откровенен, что, в общем, редко с ним случалось. «И это большая честь, — говорил себе Гога, — что он сегодня так серьезен в разговоре именно со мною». И потому без всякого смущения, как перед священником на исповеди, Гога прочел еще одно свое стихотворение:
Вертинский чуть помолчал, как бы проговаривая мысленно только что услышанные строки — у него была удивительная память на стихи, — и потом заговорил:
— Ну вот видите, вы сами нашли оп’еделение. Это вино, молодое вино в вас брродит. У фрранцузов есть такое вы’ажение…
Да, да, — он говорил уже как бы с самим собой. — Печальное вино. И его надо выпить до дна. Оно вас не погубит. Оно вас ук’епит. Только надо ве’ить в себя.
И опять, резко меняя тон, словно проводя черту под тем, что только что сказал, добавил:
— Но у вас там, во вто’ой стрроке, лишняя стопа. Я бы ее написал так: «Настежь в жизнь рраспахнуто окно». Так лучше будет. Настежь — сильнее, вы’азительнее, чем «ширрокое».
Гога сидел и молчал. Он был как револьвер, в котором только что использовали все патроны, и теперь, ни для кого не опасный, опустошенный и бессильный, он лишь отягощает руку держащего.