Выбрать главу

С этими словами ректор, что делал крайне редко, подал Гоге руку, потом благословил его и удалился своей бодрой, но прихрамывающей походкой, заметно волоча правую ногу, которая у него была на протезе. Свою собственную, до колена, он потерял в 1916 году под Верденом.

ГЛАВА 4

Закончились военные действия в Шанхае, город был взят японцами. Второй раз за пять лет китайская армия, оставленная своим правительством без поддержки, потерявшая убитыми и ранеными половину личного состава, отступала в глубь страны.

Все отчаянные усилия, все жертвы рядовых бойцов и офицеров оказались напрасными. Но если в 1932 году агрессоры, добившись существенных привилегий, из города все-таки ушли — ведь шанхайская операция тогда являлась лишь диверсией для отвлечения внимания от направления главного удара — Маньчжурии, то теперь японцы в Шанхае и в прочих районах Китая, которые им удавалось захватить, устраивались надолго. Дело шло о подчинении всей страны, к замене пусть недееспособного, пусть бездарного, но все же пытавшегося сохранить независимость правительства гоминьдана режимом, во всем покорным Японии, во главе которого стояла бы не личность, какой все же был Чан Кайши, а марионетка. И такая марионетка вскоре нашлась, причем даже с именем — Ван Цзинвэй, видный член ЦК гоминьдана, лидер его левого крыла, видимо придя к выводу о бесперспективности сопротивления, переметнулся к японцам. Это произошло в 1938 году, после того как пала столица Китайской республики Нанкин и Чан Кайши со своим правительством переехал сначала в Ханькоу, а потом еще дальше в глубь материка — в Чунцин.

Под Нанкином и в самом городе развернулось ожесточенное сражение. Китайские войска яростно отстаивали каждую улицу, каждый дом своей столицы, когда они наконец были выбиты из города, победители устроили там невиданную резню. Были перебиты сотни тысяч мирных жителей.

И вот в этом обезлюдевшем городе — призраке, мостовые которого еще не обсохли от крови жертв, а воздух, казалось, еще звучал криками ужаса и отчаяния погибающих людей, собирался основать свою столицу глава «национального правительства Китая» предатель Ван Цзинвэй.

В Шанхае, в бывших китайских районах, начала действовать марионеточная администрация. В этих районах и в мирное-то время порядка было меньше, чем на сеттльменте или французской концессии, а теперь они открыто стали прибежищем уголовных шаек, вертепов азарта и разврата, притонов наркоманов.

Последнее время Гога работал в госпитале не санитаром, а в регистратуре, и хотя он подозревал, что произошло это не без участия ректора, ему было приятно сознавать, что сам он о переводе на другую работу не просил и на тяжесть прежней никому не жаловался. Все совершилось без его личного участия.

Два раза в неделю Гоге приходилось дежурить ночью, но это не было так трудно, а после двух часов ночи обычно имелась возможность даже поспать до шести утра. На ночные дежурства Гога брал с собой книги и, если его не отвлекали, запоем читал. Читал он без разбора, что попадется — и стихи, и прозу. Как раз в это время, благодаря Вовке Абрикосову, он открыл для себя Блока, его лирику, потому что до того знал только «Скифов» и «Двенадцать».

Нельзя сказать, чтобы Блок потеснил в Гогиной душе Гумилева. Он просто занял в ней свое собственное место, словно в давно обжитом доме обнаружилась вдруг доселе неизвестная дверь, а за нею — просторное помещение, хранящее в себе какие-то важные вещи, без которых теперь, когда они обнаружены, обойтись невозможно. Эти два поэта, не противореча друг другу, взаимно не исключаясь, существовали в Гоге равноправно, как бы в разных измерениях.

Один — понятный, близкий по духу, земной, осязаемый, звонкий, восприятие которого воплощалось зеленым и золотым цветом с пурпуровыми прожилками. Так хотелось быть похожим на него, имевшего все основания сказать о себе гордо и просто:

Знал он муки голода и жажды, Сон тревожный, бесконечный путь, Но святой Георгий тронул дважды Пулею не тронутую грудь!

Другой — недосягаемый, отстраненный не только от тебя лично, но и от всего земного, плотского, парящий, словно облако, пронизанное лунным светом, завораживающий душу и растворяющий ее в колдовском кружении слов-снежинок, таких простых и естественных, что, кажется, возьмись за перо, и сам так напишешь. И вместе с тем понятно, что  т а к  ни ты сам и никто другой не скажет, что это придумать нельзя, это надо  у с л ы ш а т ь  в себе и, вероятно, даже не сознавая, что делаешь, перенести на бумагу. Это — нечто иррациональное — выше человеческого понимания, и воспринималось оно серебристо-серым цветом.