Так я все чем больше эту думу в голове содержу, тем больше уверяюсь, что иначе это быть не могло, и не могу смотреть ни на какие сборы к его венчанью с предводительскою дочкою. А как свадьбы день пришёл и всем людям раздали цветные платки и кому какое идёт по его должности новое платье, я ни платка, ни убора не надел, а взял все в конюшне в своём чуланчике покинул, и ушёл с утра в лес, и ходил, сам не знаю чего, до самого вечера, все думал: не попаду ли где на её тело убитое? Вечер пришёл, я и вышел, сел на крутом берегу над речкою, а за рекою весь дом огнями горит, светится, и праздник идёт; гости гуляют, и музыка гремит, далеко слышно. А я все сижу да гляжу уже не на самый дом, а в воду, где этот свет весь отразило и струями рябит, как будто столбы ходят, точно водяные чертоги открыты. И стало мне таково грустно, таково тягостно, что даже, чего со мною и в плену не было, начал я с невидимой силой говорить и, как в сказке про сестрицу Алёнушку сказывают, которую брат звал, зову её, мою сиротинушку Грунюшку, жалобным голосом:
— Сестрица моя, моя, — говорю, — Грунюшка! откликнись ты мне, отзовись мне; откликнися мне; покажися мне на минуточку! — И что же вы изволите думать: простонал я этак три раза, и стало мне жутко, и зачало все казаться, что ко мне кто-то бежит; и вот прибежал, вокруг меня веется, в уши мне шепчет и через плеча в лицо засматривает, и вдруг на меня из темноты ночной как что-то шаркнет!.. И прямо на мне повисло и колотится…
Глава семнадцатая
Я от страха даже мало на землю не упал, но чувств совсем не лишился, и ощущаю, что около меня что-то живое и лёгкое, точно как подстреленный журавль, бьётся и вздыхает, а ничего не молвит.
Я сотворил в уме молитву, и что же-с? — вижу перед своим лицом как раз лицо Груши…
— Родная моя! — говорю, — голубушка! живая ли ты или с того света ко мне явилася? Ничего, — говорю, — не потаись, говори правду: я тебя, бедной сироты, и мёртвой не испугаюсь.
А она глубоко-глубоко из глубины груди вздохнула и говорит:
— Я жива.
— Ну, и слава, мол, богу.
—Только я, — говорит, — сюда умереть вырвалась.
— Что ты, — говорю, — бог с тобой, Грунюшка: зачем тебе умирать. Пойдём жить счастливою жизнью: я для тебя работать стану, а тебе, сиротиночке, особливую келейку учрежду, и ты у меня живи заместо милой сестры.
А она отвечает:
— Нет, Иван Северьяныч, нет, мой ласковый, мил-сердечный друг, прими ты от меня, сироты, на том твоём слове вечный поклон, а мне, горькой цыганке, больше жить нельзя, потому что я могу неповинную душу загубить.
Пытаю её:
— Про кого же ты это говоришь? про чью душу жалеешь?
А она отвечает:
— Про её, про лиходея моего жену молодую, потому что она — молодая душа, ни в чем не повинная, а моё ревнивое сердце её все равно стерпеть не может, и я её и себя погублю.
— Что ты, мол, перекрестись: ведь ты крещёная, а что душе твоей будет?
— Не-е-е-т, — отвечает, — я и души не пожалею, пускай в ад идёт. Здесь хуже ад!
Вижу, вся женщина в расстройстве и в исступлении ума: я её взял за руки и держу, а сам вглядываюсь и дивлюсь, как страшно она переменилась и где вся её красота делась? тела даже на ней как нет, а только одни глаза среди тёмного лица как в ночи у волка горят и ещё будто против прежнего вдвое больше стали, да недра разнесло, потому что тягость её тогда к концу приходила, а личико в кулачок сжало, и по щекам чёрные космы трепятся. Гляжу на платьице, какое на ней надето, а платьице тёмное, ситцевенькое, как есть все в клочочках, а башмачки на босу ногу.
— Скажи, — говорю, — мне: откуда же ты это сюда взялась; где ты была и отчего такая неприглядная?
А она вдруг улыбнулася и говорит:
— Что?.. чем я нехороша?.. Хороша! Это меня так убрал мил-сердечный друг за любовь к нему за верную: за то, что того, которого больше его любила, для него позабыла и вся ему предалась, без ума и без разума, а он меня зато в крепкое место упрятал и сторожей настановил, чтобы строго мою красоту стеречь…