Он рухнул за парту; губы пересохли от сахарной пудры. Пластинка издала слабый, протяжный стон, а потом закрутилась с тихим потрескиванием.
Фиг ли меня сюда занесло, подумал он мрачно. Мелодия, или как там ее правильно называть, казалась смутно, отдаленно знакомой; она навевала, как он скоро понял, воспоминания о том давнем времени, когда отец, взъерошенный и, по выражению матери, «красный, как буряк», выскакивал из спальни, крича, что по радио передают такой-то и такой-то шедевр, от волнения брызгал слюной и просил их сделать одолжение, зайти, послушать вместе с ним… Мать всегда отговаривалась тем, что у нее на плите, мол, что-то подгорает, зато Александр — для отца тогда еще не Александр, а сперва Сашенька, потом Саша — в свои восемь, девять, десять лет еще не научившийся отказывать, плелся за ним, обреченно валился на кровать и невыносимо долго изнывал от скуки, разглядывая полосатые занавески, в которых бился заблудившийся солнечный луч; а отец расхаживал по комнате, страстно жестикулировал, подпевал «там-па-пам» и нудил: «Сашенька, вот это место послушай, ах, какая красота, правда?!»
Естественно, все это кануло в прошлое, отец уже много лет не звал его слушать музыку — с того самого дня, удрученно подсказала память, когда в двенадцать лет он заорал, что только старперы и придурки могут выносить такую тягомотину, скучищу и хрень, а он, Александр, не такой, как они, не такой, как ты, и никогда в жизни, ни за что на свете…
Музыка умолкла. В короткое затишье он услышал, как за дверью по-прежнему собачатся две училки; отголоски их ругани панически метались по коридору, ища выход из душного чрева этой школы, — и не находили, не находили…
Он встал, чтобы поскорее унести ноги.
— Куда же ты, это только первая часть была, — расстроилась Зоя Владимировна, тоже поднимаясь.
Тягостная музыка со скрипом возобновилась.
— Побегу, мне надо хлеба к ужину купить, — быстро соврал он. — Ой, совсем из головы вылетело: отец спрашивает, нет ли у вас пластинок Селинского, ну, вы, наверное, знаете, тут концерт будет…
— Знаю, — сказала она. — Передай своему папе, если он не в курсе, что запрет на Селинского никто официально не отменял… Какие могут быть пластинки?
— Да не вопрос, прямо так и скажу. Вам его музыка не очень?
В тишине классной комнаты, меж пустых белых стен, под серыми окнами, зависла одна-единственная нота, пронзительная, неизбывная. Зоя Владимировна, оглянувшись на закрытую дверь, шагнула ближе к нему.
— Игорь Федорович Селинский — величайший композитор нашего столетия, — тихо и строго произнесла она. Голос ее перестал трепетать.
— Что ж вы тогда в очереди не стоите? Другие не брезгуют, — выпалил он с неожиданной враждебностью.
Ее глаза не мигая смотрели из пластмассовой оправы, а лицо оказалось так близко, что стал виден темный пушок, оттеняющий верхнюю губу.
— Я не верю, что этот концерт состоится, — наконец выговорила она.
Одинокая высокая нота все еще дрожала у него в ушах, не оставляя его в покое. Его неприязнь к ней усилилась, подпитанная, возможно, какими-то черными, скрытыми чувствами.
— Да что вы говорите? Это почему же?
С видимым колебанием она еще раз оглянулась на дверь.
— Передай отцу, что я попытаюсь, — сказала она после паузы. — У моих знакомых… Возможно, одну-две пластинки сумею достать. У меня мама преподавала в музыкальной школе, еще до… до реформы среднего образования, так что историю с твоим отцом я в общих чертах знаю. Что смогу, постараюсь для него сделать.
Александр уже держался за ручку двери.
— С моим отцом никакой истории не было, — бросил он с порога.
Школьный двор уже опустел; асфальт вспотел под теплым послеполуденным солнцем. Александр немного постоял, глядя в бледную необъятность неба. В тот вечер он хотел поговорить с Виктором Петровичем, но рядом все время крутились какие-то личности; дружки отмечали его возвращение в очередь и вступление во взрослую жизнь. Когда очередь наконец разошлась, он поплелся домой; улицы странным образом ветвились в разных направлениях, резко сворачивали, предательски, без предупреждения швыряли его о стены, заманивали в скверы, которые на поверку оказывались вовсе не скверами, а густыми, темными, опасными джунглями, где его хотели сожрать хищные полосатые тигрицы-скамейки, слепили бандитские фонари, вблизи превращаясь в летучих светлячков, а дорожки вздымались на дыбы, как лошади, и ему непросто было их держать в узде, любовно вороша рукой траву их грив, повторяя хриплым от избытка чувств голосом: «Тихо, тихо, стоять!» Потом у него над головой раздался чей-то мерзкий смешок, и лошади разбежались. Кое-как поднявшись с земли, он потащился, спотыкаясь, через леса и поля, а дальше по шпалам, сквозь завихрения мрака, и чем глубже в ночь он брел, тем яснее понимал, что восточный экспресс навряд ли вывезет его куда надо, а через некоторое время, растянувшееся для него на долгие часы, он с осторожностью, едва не на ощупь, проложил путь на кухню, щелкнул выключателем и ослепил отца.