И, глядя сквозь зыбкий туман, как щурится перед ним этот пожилой дядька, раздавшийся в поясе и обрюзгший лицом, Александр опять вспомнил — а может, и не забывал — о мучительном потрескивании пронзительной ноты в школьном зале и о тех временах, когда отец, моложе и стройнее нынешнего, умолял его послушать свою любимую музыку и читал бесконечные лекции про время, жизненный выбор и твердость духа, которые казались ему тогда такими нудными, такими фальшивыми, — и вдруг на него что-то накатило, и вот он уже с горячностью, удивляясь самому себе, выпаливал торопливые, влажные, тяжелые слова. Послушай, я виноват, если хочешь, дай мне послушать какую-нибудь мелодию, я не буду упираться, и билет не продам, а тебе принесу, я работать пойду, все верну, я не нарочно, извини, что промотал тогда деньги, может, мы, может, мы еще, может, мы еще с тобой…
Сергей гадливо смотрел на сына. Уже раза три или четыре он видел его пьяным. Вот и теперь мальчишка стоял перед ним и слезливо бубнил что-то нечленораздельное — видимо, снова клянчил деньги.
— Иди спать, Александр, — жестко сказал он.
Тот замолчал. Сергея встревожила странная, неприкрытая обида, исказившая мальчишеское лицо. Потом сын развернулся и вышел без единого слова. Ничего, ему на пользу, в замешательстве подумал Сергей, но почему-то долго смотрел вслед сыну — даже после того, как тот закрыл за собой дверь комнаты.
В конце концов он встал, погасил свет — ему казалось, что в темноте лучше слышно, — а потом целый час возился с радиоприемником, то теребя все его ручки, то приглушая звук, чтобы подстеречь радио у соседей. В ту ночь о Селинском не сказали ни слова; следующая ночь тоже прошла впустую; так продолжалось недели две, хотя один раз из-за стенки, а возможно, из открытого окна, и начала вещать та же самая дикторша: она рассказывала, как некий поклонник привел девушку в магазин, но по бедности остался стоять вместе с нею на тротуаре, взирая на бриллиантовое изобилие витрины, глядя с особой грустью на пару сережек, которые ей так хотелось надеть, но было не суждено. Наконец, в одну из последних июньских ночей, возобновили цикл передач о Селинском. Послушать удалось лишь небольшой отрывок. «Декорации были незатейливые, — читал голос за стенкой. — Сцена изображала море, а кипы голубого шелка — струящиеся волны. Мы замерли на равном расстоянии друг от друга, вытянувшись по струнке, каждый сам по себе, одинокий остров по колено в шелку. Это была его собственная идея. Хореограф пришел в ярость. „А как им танцевать? — возмущался он. — Весь планшет задрапировать нереально, они будут спотыкаться, они будут падать!“ Но Игорь Федорович сказал: „Танцевать можно руками. Танцевать можно глазами“. — „Будет провал“, — предупредил хореограф. „Будь что будет, — сказал он. — Танец — не главное. Я хочу, чтобы услышали мою музыку, я хочу, чтобы“…»
Голос угас, но в ту ночь Сергей пошел спать почти счастливым и долго лежал с открытыми глазами, рисуя в уме ее квартиру, пока незнакомую, и старинный граммофон (а может, фонограф) из музея, и пластинку, которую он бережно вынет из конверта перед ее увлажнившимися, яркими глазами. И пластинка, черная и блестящая, начнет свое мерное движение, круг за кругом, как ложка в чайном стакане, как мотылек возле лампы на ночной веранде из детства, и ночь тоже закружится, черная и блестящая, а ее гигантский звукосниматель будет подбираться все ближе, ближе, пока не нащупает крутящийся черный диск, и тогда они вдвоем наконец-то услышат его звучание.
— Подумать только, июль уже!
— Не сыпь мне соль на рану! Нам пришлось в этом году отпуск отменить. Дочка все эти дни пылью дышит.
— А мне мои говорят: если тебе так приспичило музыку послушать, включи радио. Темные люди.
После этого все умолкают. В такую жарищу не до разговоров, от солнца лоснит лица и тает мороженое в стаканчиках, за которым люди поочередно бегают к ближайшему ларьку.
— Знаете, что меня удивляет? — наконец начинает кто-то. — Мы столько месяцев угробили на эту очередь, а теперь, как я посмотрю, некоторые потеряли терпение и решили больше не стоять.
— Точно, или умерли.