Доменико, скитальцу, чего-то хотелось, к чему-то тянуло неясно...
В вечном страхе, в тревожных думах, в пугающих сумерках накатывало неясное желание, но чего — не знал. И постоянно мерещился взгляд свинцово-пепельных глаз Мичинио, сверлил затылок, леденил спину, и он переворачивался на спину, и тогда вспоминалась трава, река... где-то, да, где-то... Но когда смутное желание делалось почти уловимым, опять выплывали откуда-то нестерпимые тяжелые глаза, мерцающие под серым пеплом, глаза Мичинио, хозяина нижнекаморских жагунсо... самовластного, никем и ничем не стесненного! Ненавидящего, грозящего... И горло ощущало лезвие ножа, скиталец поплотней прикрывал шею одеялом и снова пытался вникнуть в неясно томившее желание, уловить его, закрывал глаза, но так ясно слышались шаги — крадущиеся, бесшумные, жуткие шаги Мичинио... Испуганно садился в постели, до боли раскрывал глаза, словно зрение помогло бы выявить страшные звуки, но было тихо, разве что Петэ-доктор случайно звякал посудой в соседней комнате — оберегал он сон приемыша...
Было утро, раннее каморское утро, спесивый Каэтано только-только оповестил горожан: «Во-осемь часов утраа, и...» Да, все было геениииальнооооо, как же, еще бы, конечно... чтоб ему... В смятении схватил одежду, прикрылся и так заглянул под тахту — никого... Но зловеще безмолвствовал шкаф — высокий, черный. Доменико торопливо натянул сапоги — скорей на улицу, лучше смерть там, чем эта замкнутость в четырех стенах.
Вышел на улицу и тут же вернулся; волнуясь, попросил у доктора кувшин: «Только глиняный...» — «Зачем тебе, сынок?» — «Не знаю... нужно...» На углу улицы продавалось молоко.
На углу улицы продавалось молоко, и Доменико с кувшином в руках занял очередь, стал рядом с каморцами. На острых крюках грузно темнели кровавые куски мяса, продавец то орудовал топором, то, утерев руки тошнотворно грязной тряпкой, хватал ковш набрякшими кровью пальцами и наливал женщинам молоко; омерзительно было, но очень уж хотелось горячего молока... Перед Доменико стояла не по погоде легко одетая особа. Закутанному в плащ Доменико знобко стало при виде ее открытых плеч; безотчетно шагнув в сторону, он сбоку наблюдал за женщиной. А она стояла себе, задумавшись, теплая, мягкая, вроде бы сердечная, и не определить было ее возраста — не определить возраста женщины, особенно в ранний час, когда она только что с постели, без румян, наспех подобраны волосы, с легкими морщинками забот и тягот — когда настоящая, и зачарованно смотрел на ее почти обнаженные плечи скиталец — пленились глаза, и хотя неудержимо тянуло обнять ее озябшими руками и прильнуть впалой щекой к высокой груди и крепко-крепко прижаться, в глазах его и намека не было на плотское желание... Эта пышная теплая женщина была для него сейчас не просто женщиной — матери хотелось ему, по матери затосковал бедный скиталец, а женщина, ощутив на себе застенчивый, но настойчивый взгляд, медленно обернула к нему голову. Оглядела оценивающе и, явно довольная его хорошей одеждой и лицом — точеным, бледным, молящим, совсем иначе поняв его, так похабно улыбнулась... Бедный скиталец, будто змея ужалила! «Чего хандришь, красавчик?» — спросила она, и Доменико признался вдруг: «У меня... матери нет...» — ожидая слов утешения, а женщина бросила: «Подумаешь, какое дело... Родители уходят, дети остаются». И, направляясь с полной крынкой к ближайшему дому, колыша тугие бедра, она обернулась, уверенная в своей неотразимости. Доменико стоял, уронив голову... «Давайте, хале...» — поторопил его мясник, и Доменико, глянув на отвратительные желто-ржавые руки мясника с присохшей кровью, спрятал было кувшин, но одумался — протянул и в отчаянии наблюдал, как прижал продавец безгрешно чистый сосуд к задубевшему от крови фартуку, наполняя молоком: «Шестьдесят грошей». По пути домой оскверненный кувшин обжигал ему пальцы, но что было делать, молока хотелось злосчастному... Долго чистил кувшин снаружи битым кирпичом, прежде чем перелить молоко в кастрюлю и поставить на огонь... Доменико смотрел на пламя — чужое было, равнодушное, пылало себе... Жарким было, правда, ничего не скажешь. Едва успел снять бурно поднявшееся молоко и только оно осело, схватил с полки большую кружку и наполнил до краев... Не терпелось глотнуть; пригубил, остужая рукой, и разом выронил кружку, подлетел к окну, распахнул, высунулся — молоко словно кровью было заквашено. Видимо, кровь просочилась в безгрешную глину кувшина, и беднягу безбожно рвало, выворачивало — не осталось в нем ничего. Подбежал Петэ-доктор, ошалел.