Выбрать главу

— Нет, отчего же.

— Потрясло меня, — Беглец махнул рукой. — Никогда бы не подумал, что растение станет хищником.

«Хоть бы прошел кто мимо, скучно как…» — помечтал Доменико.

— И, думаешь, только одно растение хищное? Их столько, и все разные… Слушаешь, Доменико?

— А?

— Слушаешь меня, говорю?

— Да.

— Вообще-то растения питаются воздухом и соками из земли. — Беглец успокоился и заговорил складно: — Корнями тянут из почвы соки, а через листья получают питание из воздуха. Но некоторые растения, если им не хватает пищи, делаются хищными. У одного из них — непентесом называется — на листьях кувшинообразный отросток появляется, Доменико, величиной с палец и даже с руку. Окраска яркая, и нектар выделяет. Залетит в него мошка — и конец ей, кувшинчик прикроется, скатится пойманная мошка по скользкой стенке на дно, в жидкость, и переварит ее растение.

— Правда? — Доменико не проявил особого удивления.

— Правда. И много еще таких растений, не схожи они меж собой — у одних листья выделяют клейкий сок, другие душат насекомое узкими змеистыми листьями, — словом, на разные лады устроены, но у каждого из них есть настоящий, довольно большой цветок, который не вмешивается в дела своих листьев, по крайней мере с виду кажется невинным, красивый цветок.

Беглец умолк, и Доменико облегченно отвернулся от него — неловко было не слушать, а тот очень уж долго рассказывал о цветах…

— А сам говорил — нет плохого дерева и плохого растения, — напомнил немного погодя Доменико и, поскольку Беглец не поднял головы, перевел торжествующий взгляд на селение.

Но Беглец потянул его за ворот, придвинулся вплотную и тихо сказал:

— Одно знай твердо, Доменико: хищное растение взрастает на плохой почве, понимаешь, — на скверной почве. Не растение виновато, что убивает насекомых, а почва, место, где оно растет. Хорошенько запомни это, Доменико.

— А-а, — равнодушно отозвался Доменико. — Пошли-ка домой, а? По-моему, дождь собирается.

— Пошли. — Беглец встал. — Похоже, польет.

— У меня с утра крошки во рту не было, — сказал Доменико почему-то самодовольно. — Скучно здесь, верно?

— Нет, почему… Хорошо, земле на пользу.

— Дождь? Да, — и таким тоном, словно сказанное Беглецом запало ему в душу, спросил: — Значит, плохие растения на плохой почве взрастают?

— Да, — машинально подтвердил Беглец, — на болоте, в песках, в расщелинах скал…

Чудно, верно?

— Да, чудно, — безразлично согласился Беглец — чувствовалось, думал уже о чем-то совсем другом.

ПРАЗДНЕСТВО

Весной, когда тугие почки на деревьях превращались в крохотные плоды, люди на одну ночь покидали селение. Задумчиво, смиренно собирали пожитки, потеплей укутывали младенцев и, погоняя перед собой скотину, пускались в путь, даже недужных увозили с собой на крытых, нудно скрипящих арбах. Шли, унося в себе тревожную тоску, но куда большей тревогой и печалью наполнялось опустевшее, обезлюдевшее селение. Не оставалось ни живой души, и только отец, слегка опершись о каменную ограду, смотрел на людей, медленно одолевавших склон и исчезавших за холмом. Там, за холмом, предстояло провести им предпраздничную ночь, в молчаливом бдении просидеть у большого бушующего костра.

Один на один оставался отец с непривычной тишиной и не трогался с места, пока сумрак не окутывал окрестности. Неуловимо растекался и таял гомон одуревших птиц, цепенели деревья; прошелестит лист-другой — и снова тишь, тишь, тишина вязкой глухой чернотой обливала дома, дворы, дороги, и чудилось, расплывалось все, растворялось в смоляных парах, и, когда напитанный, насыщенный чернью воздух поглощал цвета и линии, отец зажигал лучину и шел по дороге. Неторопливо, неслышно ступал он, окутанный ночным таинством, и мерно колыхался вокруг слабый свет лучины. Плывший перед ним зыбкий круг блеклого света стремительно вскидывался на плетень и снова покорно стлался по траве, волной переливался через ступеньки под ногами, а потом, тускло мерцая, покачивался в комнате. Стоя у подпиравшего кровлю столба, отец оглядывал дом соседа. Лучина лила неверный свет на брошенные в углу постолы и цветастые ноговицы, на пестрый ковер, глиняные сосуды и деревянные ложки; зорко присматривался отец ко всему, даже паутину в углах примечая в неясном свете чутко касался ладонью стен, стульев, стола, словно и к молчанью вещей прислушивался. Обходил комнату и, прежде чем выйти, замирал на миг, а на стене покачивалась покорная трепету пламени его удлиненная, изломанная углом рука, но сам отец держал лучину твердой, неколебимо поднятой десницей и думал, глядя вдаль.

Медленно, мерно тянулась набрякшая тьмой ночь; казалось, спало все, но и у ночи имелись свои звуки, неведомо загадочные, пугающие, — где-то падала капля, такая малая и такая значимая в кромешной тьме, зловеще шуршала на стене дома связка сухой гвоздики, поскрипывал плетень, свиристело бессонное насекомое, однако звуки эти нисколько не мешали отцу, он обходил дома крестьян и долго, задумчиво озирал их. Потом, когда чернота блекла и небо легчало, отец гасил лучину и взбирался на скалистое возвышение; медленно, так медленно рассветало, но как зримо прибавлялось свету… Все и вся вокруг всасывало тьму, порывисто налетал ветерок, упруго расправлялись листья, всплывали над землей дома и запевала какая-нибудь глупая, удалая птаха. Ее ликующий голос рассекал мглистый воздух, и отец с волнением обращал взор на далекий холм — оттуда затемно шел народ! Шли пешком, полыхая в сизом воздухе факелами, неся младенцев, шли взрослые и дети, старые и малые, добрые и злые, бездушные, грешные и безгрешные — шел народ!

Они спускались с холма, близкие, родные друг другу, мерно сходили по склону, и каждый шаг отдавался им в ребра, шло все селение: одни — ожесточенные злобой, затаенной в напряженных скулах, другие — опустошенные бессердечием и все же приободренные немного праздником, и такие, чьи души озаряла несказанная благодать, а лица — робкая, смущенная улыбка; шли, ухватившись за руки, дети, занятые чем-то своим, когда их поучают, и безответные старики, не заметившие, когда они упустили что-то большое, значительное, и, несмотря на это, удивительно безмятежные сейчас, примиренные с суетным, незначительным; шли упоенные, восхищенные собой девушки и рано увядшие, украшенные бусами женщины в пестрых платках, слепцы с разительно напряженным покоем на лицах, Бибо, старший работник, утихомиренный, умиротворенный сейчас и все равно с незатухающей злобой во тьме души; брел Гвегве, нехотя, злясь на нелепый для него праздник, шел Беглец, несмело улыбаясь, в окружении чужих людей, и Доменико, юный, несведущий. Шли люди… Шел народ!

Они спускались по склону, а стоявший на невысокой скале отец уже различал их шаги; они спускались толпой с топорами в руках и зелеными ветками, мычала скотина, лаяли привязанные к арбам собаки, но люди с холма спускались безмолвные, и, когда брызнули лучи солнца, слабые еще, но уже слепившие, и озарили бледные, бессонные лица, все воздели руки: необычайный лес двигался к отцу, смешанный лес веток, мечей, серпов, цветов, мотыг, лопат, младенцев, топоров… А один кто-то прятал в рукаве гусиное перо.

Народ шел, народ!

БИБО РАЗГОВАРИВАЕТ С ЖЕНОЙ. ИСТОРИЯ О БАРСУКЕ

— Дай умыться, — угрюмо велел Бибо жене.

Женщина внесла большой кувшин, робко подошла к нему.

— Полей, — Бибо подставил сложенные горстями ладони. — Уф, холодная…