— А потому что не знает! А потому что — всегда крайности! И потому что ничего нельзя сделать, и ты это знаешь! Но я не к тому. Видишь, и у тебя все лучшее в прошлом, и та ваша дружба революции важней.
— Чушь какая! Вечно ты, Яков, все перевернешь с ног на голову. И вообще — хватит. Мы уже спорим, как русские!
Спорить и вправду было не о чем. Лучше было просто быть вместе, пока можно. Римма надеялась, что у Якова временная депрессия, он ведь вроде был контужен. Сама она не представляла себе жизни вне партии. Личного она ничего и не хотела: единственный мужчина, которого она по-настоящему полюбила, лежал теперь на житомирском кладбище, под жестяной пятиконечной звездой. Портрет Макара в черной креповой рамке она держала у себя в кабинете. Веселые глаза смеялись из этой рамки: герой революции товарищ Чижиков не любил унылых людей.
Яков познакомил Римму с женой. Муся ей понравилась: скромная, покладистая — но веселая при этом. Какое-то у нее свое домашнее счастье, глупое ситцевое счастье, которого Римма никогда не понимала, но очень чувствовала в других. Ей приятно было, что Муся перед ней робела. И молоденькая совсем… Нет, ничего. Как раз то, что нужно Якову. Пусть хоть почувствует себя мужчиной, а то раскис совсем. Странно, однако, что он не знает, еврейка она или нет. Или — прикидывается, что не знает? Что ж. Похоже, через полгода Яков уже будет нянчить младенца. У нее самой, Римма знала, никогда детей не будет. Материнское проклятие тут ни при чем. Да и мать была больна, когда его выкрикнула. Просто Римма чувствовала, что кому-кому, а ей — другая судьба.
Семен Яковлевич Краснов родился в положенный срок. У него были карие глаза деда Исаака, а тельце, к умилению Якова, было покрыто золотистым пушком. Он жалел, когда пушок этот сошел. Но к тому времени крикунок-первенец преуспел заполонить его душу. Рахиль, разумеется, настаивала на обрезании. Но Яков отказал со свирепостью, удивившей его самого. Кроме того, что политически это был бы рискованный ход, он не мог и подумать, чтобы причинить боль этому беспомощному, влажно-теплому, с помидорными щечками существу.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА 26
Был 1933 год, когда Яков, почти не прихрамывая, сошел на киевский перрон. Он был в сером летнем пальто и мягкой шляпе с заломом посредине: на вид то ли партийный работник небольшого ранга, то ли писатель, во всяком случае — человек интеллигентный и скромно преуспевающий. Он выглядел старше своих тридцати четырех: уже протянулись чуть вверх — к вискам — морщины от глаз, и вокруг рта образовался сложный рисунок, будто рот этот все время нехотя посмеивался. Подбородок был островат для преуспевающего человека, и повыше приподнят, чем у человека беззаботного. В не новом, но достойного вида чемодане был обычный набор командировочного: две рубашки, бритва, уложенная Мусей снедь, завернутая в газету, рукописный доклад для учительской конференции и журнал «Огонек», еще не прочитанный. Журналы Яков читал начиная с конца: на последней странице полагался юмор. Постепенно, листая в обратном порядке, он доходил до передовой. Передовые читать было надо, особенно работнику идеологического фронта. А школьные учителя в эту категорию входили.
Конференция эта была ах как некстати: Муся, после девятилетнего перерыва, снова должна была родить, и лучше бы Якову быть в это время дома. Но он надеялся обернуться за оставшуюся неделю. Его лихо обчирикал весенний киевский воробышек, едва не задев по новой шляпе. Яков усмехнулся и вошел в помпезное здание вокзала, с колоннами и колосьями. Отсюда ему было в Дом колхозника, где положено было ночевать участникам конференции. Он купил пирожок с горохом. Продавщица посмотрела на него невидящими глазами, и уже отойдя, Яков услышал в спину: «У, жидяра!» Он обернулся. Нет, это не могла быть продавщица: она уже занята была с какой-то бабой в шали. Там, за спиной, была небольшая очередь. Кто-то из нее? Да какая разница, кто? Здравствуй, здравствуй, город Киев.
В комнате, где его поместили, четыре кровати были не заняты, а на тех, что у окна, расположились двое вновь приехавших. Они о чем-то говорили, но, когда Яков вошел, разом умолкли. Яков знал, когда так умолкали. Он поздоровался. Ему вежливо ответили. Разговор, однако, не клеился, хотя Яков рассказал несколько невинных анекдотов.
И все четыре дня конференции Яков чувствовал — не ушами, а скорее спиной — короткое словечко, то самое, с которого началось в пятом году его знакомство с настоящей жизнью. Нельзя сказать, что он этого не ожидал. Он знал, что такова сейчас национальная политика: в Украинском ОГПУ — бывшем НКВД — бывшем ЧК — много евреев. Может, и не большинство, но достаточно, чтобы Киев, с его всегдашним антисемитским духом, только их и замечал. А за что людям любить ОГПУ? Тем более в Киеве, теснее связанном с украинской деревней, чем Одесса? О том, что теперь творилось в деревнях, ходили слухи настолько жуткие, что даже Яков, чего угодно готовый ожидать от «этих», не верил. Ну, допустим, деревню поприжали в смысле ненакопления запасов: об этом была газетная кампания. И вообще, раз коллективизация — с упрямцами применяют меры. Допустим, из села в город теперь не уйдешь: паспортный режим, а крестьянам паспорта вряд ли выдают. Но чтоб оцепляли села войсками? Чтобы подыхали — это в селе-то — с голоду, и доходило до людоедства? Это уж, извините, враки. Тем более на Украине, где чернозем — хоть на хлеб намазывай.