— Но это превосходно! Почему вы это не выставляете? Неужели никто до сих пор этого не видел? Я в восторге! О, это же удар по инфантильному духовному бытию, это пощечина мещанскому вкусу, вы освобождаете нас от скуки рассудка, от приевшейся смеси эстетических и моральных целей, которые стремятся задушить нас…
Я уже был совершенно уверен, что слова его — плод заимствования. Может быть, он читал манифесты сюрреалистов, необузданные призывы тех, кого тот же Макс Эрнст нарисовал в одной из своих ранних картин: Элюара, Арагона, Супо, Креваля… и туда же сунул Достоевского и… Рафаэлло.
Эти слова принадлежали давно ушедшей эпохе риторики психоанализа, неубедительного бунта против духовной нищеты буржуазии, против академической живописи.
Сегодня большинства пионеров сюрреализма уже нет в живых. Но в расцвете своего творчества многие из них почувствовали, что нужно искать пути от кругозора одиночки к кругозору народных масс, как писал в своих стихах Элюар; это был период борьбы с фашизмом, голода и ужасов, время, когда Париж «не жует каштанов жареных», время Бухенвальда и Освенцима, полуночных бдений, пламенных стихов и партизанских операций.
Пройдет время, и вскоре после этого Элюар и Арагон побывают на моей родине. Они напишут полные нежности строки о бедной в те годы стране, у которой сильные плечи и здравая мысль и которая неутомимо ищет свой путь в будущее.
Я вспомнил, как встречал на вокзале в Белграде Элюара, а потом Триоле и Арагона. Тогда поезда ходили не по расписанию, не подметались и не отапливались. Гости ночевали в гостинице «Мажестик» — единственном здании, где работало паровое отопление. Арагон говорил о глазах Эльзы, но и о том прекрасном времени, детьми которого мы были. Он открыл для себя пафос подлинной революции и волнующей песни и со снисходительной улыбкой вспоминал о дерзкой и шальной юности, которая не обходится без ошибок и увлечений. Он говорил о своей молодости, а я думал о своей…
И вот теперь, полвека спустя после опубликования известного манифеста сюрреалистов — плевка в лицо буржуазии, — 84-летнему старику Максу Эрнсту устраивают пышные торжества, свидетельствующие о том, что общество, в котором он живет, бессильно выдумать что-то новое. Захлебываясь от восторга, газеты пишут о картинах с такими, например, причудливыми именами: «1 медная плита, 1 цинковая плита, 1 клеенка, 1 телескоп из водопроводной трубы и 1 человек из труб».
Но это — Макс Эрнст. А сейчас передо мной было досадное подражательство. Холодные синие и грязно-желтые тона, башни, похожие на вавилонскую, птицы, похожие на летучих мышей, серая плоть и зеленые глаза, красные бабочки и черные раскинутые руки, мертвая луна и сухой бурьян…
Этот хаос раздражал и утомлял.
А господин профессор все говорил и говорил не умолкая.
Он просто любил слушать самого себя, но в присутствии большого числа людей.
Снова принесли кофе. И коньяк «Реми Мартен» в пузатых бокалах. От коньяка я отказался.
За огромным окном гостиной стояли овчарки. Глаза у них были мутные и усталые, — наверное, собаки объелись. За ними опускались к земле сиво-черные тучи. Я вздрогнул: в любую минуту начнется ливень. Мы с женой обменялись быстрыми взглядами и как по команде поднялись с мест, чтобы направиться к хозяевам.
— К сожалению, мы должны быть сегодня вечером в городе…
Машина еще ехала по узкой тенистой аллее, когда по крыше забарабанили первые крупные капли. Жена сказала:
— Представь себе, господин посол почти ничего не знает об Уитмене. Даже не знает, когда он жил и когда умер. Он же им какой-то там дядя?
Вопрос был явно изучен досконально.
Я посмотрел на нее и тяжело вздохнул.
Не знаю, как господин посол, но зато я слишком много узнал. О Максе Эрнсте.
Пелена дождя становилась все прозрачнее. Небо выжимало над желтой землей последние полотенца. Струйки воды, стекавшие по окнам машины, становились все тоньше, а потом перед нами открылась лента асфальта, заваленная наносами песка и камней. Мы ехали медленно и осторожно. Наверху открылось чисто голубое небо, на которое закат бросал фиолетовые отблески. Чем ближе к городу, тем хуже становилась дорога, тем чаще приходилось ехать прямо по грязной воде, стекавшей с холмов и холмиков.