Поэтому у меня нет аргументов; есть или внутренняя близость, или внутреннее отторжение. Если у вас есть это отторжение, то ничего страшного, поищите себя в других традициях. Кстати, Мария Васильевна Розанова любила пугать Синявского, говоря: «Ещё немного потерплю и уйду от тебя в католичество», — на что он с вечной своей ухмылкой говорил: «Прокляну». Я думаю, что ничего страшного здесь нет.
«Не могли бы вы рассказать немного о «Рукописи, найденной в Сарагосе» и о приёме рассказа в рассказе? Можно ли говорить о «Рукописи…» как о прамодернистской литературе?»
Нет, как о прамодернистской нельзя. Видите ли, это барочный такой приём. И я думаю, что это не из будущего, а это, скорее, пришло из прошлого — из «Дон Кихота», например. Литература барокко — и раннего, и уж чем дальше, тем больше, — она всегда строится, как развесистое такое дерево, действительно, как такая скорее постмодернистская ризома, потому что центр повествования при этом смещается. Помню, я делал детскую обработку «Мельмота Скитальца», и я поражён был, сколько приходится убирать даже не просто лишнего, а совершенно постороннего.
В «Рукописи, найденной в Сарагосе», кстати, несмотря на всю яркость Потоцкого… Ну, он ярко пишет. И не зря Пушкин даже иллюстрации рисовал к этому сочинению. Просто при всей его яркости это утомляет, это делает текст пёстрым и недостаточно, что ли, структурированным. И действительно, развесистая композиция, когда каждый герой повествует ещё, ещё, ещё, и под конец это вырастает в какую-то безумную гирлянду персонажей… Эти приёмы, кстати, довольно часто применяются — иногда просто для нагнетания «мяса» текста, для нагнетания объёма, как это делается, скажем, у Некрасова в «Трёх странах света»; иногда это превращается в приём, как у Гофмана в «Эликсире сатаны», скажем, или в «Серапионовых братьях». Это нормально… Да, кстати, последний текст, который написан по этому принципу, — это мопассановские «Рассказы вальдшнепа». Ну, такой «Декамерон»: все встречаются и рассказывают истории. Это древнейший композиционный приём. Он довольно эффектный в принципе, довольно успешный, но всё-таки утомительный.
«Мы много с вами перебрали, — привет, Саша, — отличных книг на «детской полке» советской литературы, но вы, кажется, не касались творчества Кассиля. Между тем, герой «Кондуита и Швамбрании» слился с моим детским сознанием как никто другой. И «Будьте готовы, Ваше высочество!» — трогательная до слёз. Как вы относитесь к Кассилю?»
Понимаете, я из Кассиля больше всего люблю «Великое противостояние», потому что там, во-первых, очень убедительный Эйзенштейн — Расщепей; а во-вторых, очень славная героиня. И вторая часть — военная — там прекрасная, просто прекрасная. Я некоторые вещи оттуда помню до сих пор. Как эта девочка, которая ослепла под бомбёжкой, говорит: «Я никогда звёздочек не увижу». Это вроде бы ниже пояса, но это всё равно страшная такая сила.
Кассиль… Вот как бы вам это сейчас сказать — так, чтобы не обидеть классика? У меня хорошее к нему отношение. Я считаю, что его воспоминания о Маяковском замечательные. Но Кассиль очень деградировал с годами — по понятным причинам. Собственно, и «Улица младшего сына» (с Поляновским), и «Первая перчатка», и «Ход белой королевы», и «Вратарь республики» — это всё большой шаг назад, по сравнению с «Кондуитом и Швамбранией».
«Кондуит и Швамбрания» — это была вещь почти того же уровня, что «Дорога уходит в даль…» Бруштейн, только она немножко, конечно, полегковеснее, там нет той глубины, что есть у Бруштейн, нет того хвата истории. Но тоже родители… Там отец врач в обоих случаях, и они очень похожи даже. В общем, младший брат такой же забавный: у неё — Сенечка, у него — Оська. Но почувствуйте разницу, что называется: у Бруштейн это серьёзная трагическая повесть о России на историческом переломе, а у Кассиля это прелестная такая юморная история. Конечно, при том, что Кассиль гораздо более обаятелен. Остров Большого Зуба и вообще сама идея Швамбрании, Швабромании (помните, как там оговаривался герой) — это, конечно, даже веселее.