Надо немножко проиллюстрировать как-то и вот такую странную черту её творчества, её лирики, как удивительную откровенность, удивительную, я бы сказал, способность натуралистически страшные детали согреть и переплавить так, что это перестаёт восприниматься как антипоэтическая материя и становится всё-таки поэзией.
Я помню, что после её стихотворения «Лотова жена» [«Попытка к бегству»], которое она мне прочла сразу после написания, я сказал: «Так нельзя. Вот это нельзя. Тут перейдены те пределы…» Она страшно разозлилась. И я сейчас её понимаю, потому что действительно это великое стихотворение, хотя оно, как вы понимаете, действительно на грани фола.
Город, где хнычет гармошка,
Город, где рычет резня,
Темечком чувствовать можно,
Но оглянуться нельзя.
Там огнедышащи купы
Вспухших церквей и домов,
Там освежёваны трупы
Нерасторопных умов.
Боже, дозволь уроженке
С Пулковских глянуть высот
Хоть на чугунные стенки
С чёрными зенками сот!
Как уходить без оглядки,
Без оборота назад
В том же ли стройном порядке
Мой покидаемый ад?
Так же ли в школьной тетрадке
Хвостик у буквы поджат?
Так же ли кругло на грядке
Головы ближних лежат?
Слушаться я не умею
И костенею на том —
Ломит кристаллами шею,
Сводит чело с животом,
Дальнего запаха гари
Больше не чувствует нос,
Губы, что вопль исторгали,
Оцепенели на «Гос…»
Не в назидание бабам
Солью становится плоть:
В непослушании слабом
Пользу усмотрит Господь,
Чтоб на холме я блистала,
Дивно бела и тверда,
Солью земли этой стала
И не ушла никуда.
Ну, все помнят легенду о Лотовой жене. И здесь, конечно, для Слепаковой уход из того Ленинграда, который она видела разорённым и практически переродившимся, — это для неё и был соблазн эмиграции всегда, но она, естественно, отметала его категорически. Она не может оттуда уйти. И она сравнивает себя с Лотовой женой, которая обращается в соляной столб именно потому, что становится солью этой земли. Это великолепная трактовка легенды. Хотя надо сказать, что стихи-то действительно жутковатые.
Я помню, как Лидия Гинзбург, прочитав новую подборку Слепаковой, выбегает из кухни в комнату, где Слепакова ждёт её вердикта, и кричит: «Нонна, какие СТРАШНЫЕ стихи!» Это в устах Гинзбург был очень серьёзный комплимент. А сказано это было после «Наброска записки», который Слепакова даже не печатала (он вошёл в пятитомник, уже во второй том среди вариантов). Чрезвычайно жестокие стихи. Сейчас я вспомню, подождите…
В моей смерти прошу никого не винить,
Никого не судить, не карать,
И особо прошу я меня извинить
Тех, кто будет мой труп убирать.
Ничего! Самогонкой противность зальют,
А закуска придёт с ветерком:
Отдавая мне свой черно-жёлтый салют,
Крематорий дохнет шашлыком.
И тогда замешаюсь я в снег или дождь,
В городские втемяшусь дымки.
На кудрях меня будет носить молодёжь
И на шапках носить старики.
Я влечу в твои сумки с картошкой, родня,
Я прилипну к подошве ноги.
И тогда ты простишь наконец-то меня
И зачислишь в друзья — не враги.
Вот тогда-то узнает меня вся страна,
Только мёртвых умея ценить.
Прожила я одна и уйду я одна,
И прошу никого не винить.
Очень подростковые стихи, хотя они написаны уже автором, которому за пятьдесят. Но, понимаете, их натурализм — отчаянный, жестокий — переходит в какую-то свою противоположность, как у Золя, вот это становится поэзией чрезвычайно высокой.