Выбрать главу

Но сама трагичность, краткость этой судьбы, триумфальность его стиля, удивительная убедительность его разборов, тонкость его психологического понимания, несмотря на, казалось бы, абсолютно эмпирическое и сугубо материалистическое мировоззрение, — всё это делает его крупнейшим мыслителем своего времени. Да, он, может быть, придавал слишком большое значение «презренной пользе», но как критик он гораздо шире своей эстетической программы и благосветловского довольно радикально материализма. Он действительно серьёзный писатель. Программой «Дела», его журнала, он далеко не ограничивается.

И потом, понимаете, Писареву случалось заблуждаться. Например, его статья «Цветы невинного юмора», в которой он разбирает щедринскую «Историю одного города», свидетельствует о таком совершенно бараньем, туповатом непонимании этой вещи. Ну не умел он это читать! Не умел он считать в «Истории одного города» её, так сказать, метафизический слой довольно мощный. Это бывает, да. Ему показалось, что Щедрин больше умиляется Глуповым, чем критикует его. Кстати, момент умиления там есть — в сцене пожара, например. Ему жалко глуповцев, чего уж говорить.

Но заблуждения Писарева… О заблуждениях мы легко можем судить, «как будто в истории орудовала компания троечников», как сказано в фильме «Доживём до понедельника». Заблуждения Писарева не должны от нас с вами заслонять то, что его приятно читать. Понимаете, вот эти четыре синих писаревских тома, где собрано почти всё лучшее, на которых я вырос, в общем, потому что мне безумно увлекательно было это читать в своё время, — это очень серьёзный этап (чтение этих томов) в жизни многих молодых филологов, того времени во всяком случае.

В письмах Нади Рушевой, в её переписке, напечатанной в «Юности», я помню восторг по поводу того, что «Писарев разделывает его под орех — совсем не то, что говорят в школе» («Евгения Онегина»). Но он не разделывает, это просто более глубокий уровень понимания романа. И поэтому Писарев не развенчивает Пушкина. Писарев, если угодно, добавляет новые листы в его лавровый венец. И это, конечно, удивительно, что действительно Господь открывается не искавшим его.

О прозе Окуджавы расскажу.

«Чем самоценны мемуары Герцена «Былое и думы»?»

Илья, они самоценны жанром. Такого в русской литературе не было. У меня всегда было к Герцену… Ну, ему, конечно, безразлично моё отношение к нему, и тоже к его лавру это не добавит никаких новых листков. Но у меня к Герцену довольно сложное отношение. Герцен много наделал в жизни грубых, жестоких ошибок. И уж во всяком случае за травлю Некрасова ох как его на том свете припекут (если уже не припекли), потому что история с огарёвским наследством — там нет никакой некрасовской вины. После некрасовского подробного письма к Панаевой, где всё это изложено, после аргументов Чуковского смешно это принимать всерьёз.

История с муравьёвской одой… Ну, вы понимаете, о чём я говорю, поскольку вы все в теме. Вот с этой одой 1864 года, читанной в Английском клубе и не сохранившейся, кстати. Это история, в которой Некрасов, безусловно, жертва. Он, конечно, хорошо иллюстрирует мысль Черчилля, что «желающий избежать войны ценой бесчестья получит и бесчестье, и войну». Он пытался спасти журнал, понимаете. Ну да, вот этот компромисс, эта чудовищная постыдная ода не принесли журналу спасения. Но издеваться над измученным Некрасовым, который прожил такую мученическую жизнь?! Ну, не Герцену это делать, понимаете.

И Герцен вообще человек этически двусмысленный. И сам его семейный многоугольник, о котором он так пронзительно и откровенно написал, история с женой, с её этим немецким увлечением, история с Огарёвым, этот беспрерывный какой-то семейный такой любовно-лирический скандал, всё, что происходило в его жизни, — это тоже не повод для восхищения. Но Герцен гениален, по-моему, в трёх отношениях. Вот три пункта, за которые я особенно его ценю.

Во-первых, Герцен легитимизировал в России новый небывалый жанр — жанр прустовский. Это такой Пруст до Пруста. Понимаете, жанр духовной автобиографии сложен и захватывающе интересен. Я, честно, не могу читать Пруста, кроме «Беглянки», мне неинтересно. Но то, что это выдающееся литературное явление — это бесспорно. Кушнер прав, говоря, что это скорее стихи, чем проза. Ну, может быть, мне надо прочесть новый перевод Баевского — он такой более, что ли, плотный, более в каком-то смысле понятный, меньше высокопарности. Может быть, я что-то начну понимать. «История моего современника» Короленко — выдающийся текст в каком-то отношении, я думаю, и великий. «Былое и думы» — первый такой текст в мировой истории, первый текст такой откровенности и сопоставимый с «Исповедью» Руссо, но, в отличие от «Исповеди» Руссо, это документ не столько человеческий, сколько общественный, публичный.