Выбрать главу

Вот Елисеев написал письмо:

«Я попал в примечание к тебе».

Вот тут кто-то уже сообщил, что Никита Елисеев — прототип Ятя. Ну как сказать? Никита Елисеев тогда уже был со мной знаком, очень уже мне интересен, но он прототип не Ятя, он прототип одного героя в «Остромове», очень хорошего. А вот что касается прототипа Ятя, литературно-исторически это был Виктор Яковлевич Ирецкий, замечательный философ, писатель, публицист. Ирецкий умер за границей, но его архив лежит в РГАЛИ, и я, кстати, думаю, что надо бы опубликовать два его романа, там лежащих — может быть, займусь. А что касается прототипа Ятя, то внешне и по манерам это Андрей Шемякин, замечательный мой друг, очень хороший критик; тоже он претерпел разные эволюции, но это нас не развело. Шемякин вообще слишком умен, чтобы принадлежать какой-то партии: талантливый человек, очень яркий. Конечно, Шемякин… Ну молодая фотография Шемякина — это портрет Ятя. Если когда-нибудь я сниму фильм по «Орфографии», как я собираюсь, конечно, Шемякин не сможет Ятя изображать, но голосом его говорить будет.

«Ерофеева всегда позиционировали пропагандистом пьянства, он почти с гипнотическим смаком описывает алкоголь, как будто ненавидит и сдирает с себя кожу в трагическом финале. Откуда эта нелепая, перевернутая трактовка?»

Она не нелепая: конечно, он пропагандист, но не пьянства. Он пропагандист бегства, пропагандист разных форм бегства от реальности, а культура и алкоголь в этом смысле в России практически уравнены. Я в конце марта рассчитываю прочесть лекцию «Зачем Венечке водка?», вообще зачем русскому человеку водка. Конечно, одиссея… Жанр одиссеи в «Москве-Петушках» абсолютно соблюден. Это просто вместо моря водка — та среда, в которой плавает герой. Но это вовсе не гипнотическое средство.

«Прочитал высказывание Лидии Яковлевны Гинзбург о творчестве Пастернака: «Я больше всего люблю раннего — «Сестра моя — жизнь», по-моему, не эксперимент, а чудо». Согласны ли вы?»

Нет, не согласен. Знаете, почему? Ну как, я очень любил Лидию Яковлевну, у меня с ней было несколько чрезвычайно интересных разговоров, но для меня все-таки ее подход к Пастернаку — это подход формалиста, подход человека 1920-х гг. Ей эти стихи наиболее интересны, а наиболее они ей интересны, потому что она не понимает, как они сделаны, потому что они не сводятся к механизмам, так сказать, постижимым — они шире и глубже любых структуралистских методов. Правильно совершенно сказал когда-то Миша Эдельштейн: «Наше отчаяние в недостаточности этих методов: мы не можем от них отказаться и не должны, но они никогда не исчерпают литературу». Правильно, не исчерпают. Но подход глубокий и точный у Гаспарова, например, который пытался пересказать рационально стихи Пастернака и понимал, что это их убивает. Та же история, кстати, была и у Георгия Адамовича. Лидия Гинзбург любила эти тексты, потому что она не понимала, как сделано. Но мне кажется, что поздний Пастернак лучше, потому что он более внятен, в нем… Почему там непонятно, как сделано? — потому что это еще поэтика, в которой Пастернак часто прячет свой лирический пафос в туманность, не желая или не будучи способен дооформить мысль. Настоящая поэзия Пастернака, мне кажется, великий Пастернак начинается со «Спекторского», произведения вершинного, и для меня особенно значимы, конечно, стихи Живаго. Я считаю, что лучше «Рождественской звезды» ничего никогда написано не было. Очень глубокое, сложное и страшное стихотворение «Сказка», великое стихотворение «Свидание». Мне не совсем понятна «Вакханалия» — я вот сейчас написал довольно большую об этом статью — потому что непонятно, о чем она, ее семантический ореол, ее образ шире ее фабулы. Но в любом случае поздний Пастернак не жиже, как писал Вознесенский («может быть, он понятнее, но жиже»), но он, мне кажется, умнее и экономнее в средствах; в каком-то смысле он чище. А графика «Сестры моей жизни» — это как графика его отца: множество штрихов вместо линий. Я люблю «Сестру», она производит на меня впечатление огромной дождевой свежести и счастья, но она не стала событием моей внутренней жизни, может быть, потому, что я поздно ее прочел. А «Спекторский» стал — может быть, потому, что я прочел его раньше: мы с матерью купили «Спекторского» в «Букинисте» на Арбате — первое издание, за большие, кстати, деньги — когда мне было 13 лет. «Спекторский» для меня стал таким событием, а «Сестра моя — жизнь»… Может быть, ее слишком все любят, поэтому это порождает какое-то отторжение.