Выбрать главу

Ну а теперь вернемся к проблеме Чехова. Мне представляется, что в основе чеховского мировоззрения лежала клаустрофобия — боязнь замкнутого пространства, боязнь в том числе физиологическая. Она провоцировала… Это наиболее наглядно можно проследить, конечно, в «Моей жизни», отчасти это есть и в «Скучной истории». Помните, когда вот в «Моей жизни» (рассказ провинциала такой) описывается отец-архитектор — человек, который строит убогие, тесные дома, в которых душно. Образ отца у Чехова всегда связан с образом тесноты, духоты, дома. Посмотрите, как в «Припадке», как в «Именинах», в «Новой даче» — сколько там описаний замкнутых пространств, выкидышей вследствие духоты, страшных публичных домов с их плоскими крышами и духотой. Для Чехова дом никогда не был символом уюта. И напротив, прорыв, распад этих сцен — всегда счастье. У Чехова была даже не столько клаустрофобия, сколько, я рискну сказать, агорафилия — такая любовь к открытому пространству. Агорафилия наиболее ясно чувствуется у него в «Степи». «Степь» — это самый счастливый его текст. И помните, в «Степи» описание душного, тесного, страшного трактира? Может быть, антисемитизм Чехова, во многом мифический, держался на том, что для Чехова еврейская идея дома, семьи, сплоченности (это вынужденный такой ответ на агрессию внешнего мира), но это тесный и душный дом (кстати, такой же дом в рассказе «Жидовка») — ничего не поделаешь, это тоже пространство чудовищной несвободы и интеллектуальной духоты. Для меня у Чехова главная тема в этой связи — это тема страха тюрьмы. Она была у него болезненно развита начиная с самых первых сочинений. Тема страха перед законом, тема зависимости. У Чехова — имеется в виду не рассказ «Жидовка», конечно, он назывался иначе, назывался он… У Чехова, понимаете, есть знаменитый совершенно комплекс писем, который беспрерывно цитируют, где слово «жидовка» действительно встречается довольно часто, история с Дуней Эфрос… Я не припомню сейчас точно, в каком рассказе идет у него конкретно речь вот об этой еврейской красавице, которая вымогает у героя вексель, но опять-таки я думаю, что Юра Плевако не оставит нас сейчас своим содействием. Но думаю, что еврейская тема как тема оседлости, замкнутости, до некоторой степени духоты напрямую связана у него именно с ощущением вот этой ограниченности, с ощущением какой-то непозволительной замкнутости. Вот тут, кстати, совершенно правильно на еврейском ресурсе, на который мне немедленно — спасибо — прислали ссылку, говорится, что тема губительного для личности отказа от своего становится стержнем образа полупомешанного Соломона в повести «Степь». Но Соломон — это немного другая история; там, правда, есть еще и прекрасный чадолюбивый Моисей. По большому счету любые способы — и «Скрипка Ротшильда» тоже — любое скопидомство, накопительство, ограниченность, мне кажется, для Чехова дурные черты, вынужденные черты любой оседлости. И евреи в этом жребии не виноваты, но они, к сожалению, так или иначе возобновляются.

Так вот болезненный и мучительный для Чехова страх ареста, страх тюрьмы наиболее наглядно воплотился, конечно, в абсолютно автобиографическом чеховском произведении, самый наглядный чеховский автопортрет — это образ Громова. Да, вот мне прислали — та самая «Тина», чеховский рассказ, в котором вот этот дикий антисемитский образ. Так вот ужас в том, что для Чехова страх тюрьмы — это такое онтологическое, простите за выражение, продолжение его любви к открытым пространствам и просто физиологической ненависти к любой отдельности, к любой замкнутости, к любой попытке обособиться, к футляру. Я думаю, что «Человек в футляре» — это какой-то апофеоз чеховской клаустрофобии, ненависти к закрытому человеку. Отсюда же знаменитое высказывание, возражение Толстому. «Много ли человеку земли нужно?», когда Толстой говорит, что человеку нужно два аршина, а Чехов отвечает, что два аршина нужно покойнику, а человеку нужен весь мир. Громов одержим чеховским страхом тюрьмы: он думает, что если в стране полный произвол, то, соответственно, и с ним в любой момент могут сделать все что угодно. Если произошло убийство, которого он не совершал, то за это убийство могут арестовать и его. Я думаю, когда Ленин читал «Палату №6» и испытал тоже страшный приступ клаустрофобии, о котором он писал Анне - своей жене... сестре... Елизаровой..., что вот «я почувствовал себя запертым в палате №6, мне нужно было выйти на улицу, бежать, слушать людей и так далее, говорить». Вот эта замкнутость, эта тяга к свободе и ненависть к тюрьме — это чеховская мания. Мы должны признать, что эта мания — одна из важных составляющих его рассказов. Как всякий опытный врач Чехов сумел («врачу, исцелися сам») сам себе назначить терапию. Мне кажется, что тайна знаменитого его отъезда из Москвы в разгар славы, в тридцатилетнем возрасте, попытка его уехать в сибирское путешествие, отъезд его на Сахалин — это загадка, которая до сих пор всех терзает: «Почему Чехов вдруг поехал делать перепись на Сахалине?» По-моему, ответ очень прост: если ты чего-то боишься, сделай шаг навстречу своему страху. Я думаю, Чехов исцелился от него хотя бы частично, «Палатой №6», конечно, в огромной степени, но еще раньше поездкой на Сахалин. Человек, панически боящийся тюрьмы, добровольно поехал в тюрьму, чтобы этот страх снять, причем тюрьму каторжную, самую страшную для России. Эта поездка стоила ему не только ... привела к освобождению его, но она стоила ему жизни, потому что простуда, хронический плеврит, потом туберкулез (у него всегда были слабые легкие) — это ведь настигло его, простите, именно после того, как перевернулась его коляска и он долго брел по грудь в ледяной воде. Он писал «дай бог каждому так ездить», но сам же писал, что «я мог вообще оказаться всадником без головы», иронически писал он. Это была очень тяжелая, очень травматичная, очень страшная поездка.