Выбрать главу

Сегодня само понятие «приличие» совершенно неприлично, потому что чем больше вы соответствуете начальственному презрению к вам, тем больше это начальство вас любит. Понимаете, если вас можно обкрадывать, если можно отменять оппозицию, любую выборность, любую критику, если можно всё запрещать, а вы будете только спрашивать: «Верёвочку свою приносить или вы дадите?» — вы абсолютно точно вписываетесь в парадигму начальственных представлений о себе. Хотите вписываться? Вписывайтесь и дальше. Вот в этом разница между 84-м годом, когда написана «Тридцатая любовь Марины», или восьмидесятыми годами, когда написана «Норма» (это 82-й год, по-моему), и нынешним временем.

«Хармс, Заболоцкий, Введенский, Олейников — кто из обэриутов вам ближе и интереснее? По какой шкале вообще следует оценивать обэриутскую поэзию?»

Обэриуты — это прямое продолжение Хлебникова и тоже… Понимаете, об обэриутах довольно много написано. Написано Аней Герасимовой, Умкой, которую я, кстати, поздравляю с блистательной книгой переводов из Венцловы, «Metelinga», только что вышедшей. Лучших поэтических переводов я не читал за последнее время просто! Мало того что она великолепный оригинальный поэт и бард, и мало того что она замечательный исследователь обэриутов… Я впервые столкнулся с Умкой-переводчицей. Просто я так тебя, Аня, поздравляю, сил нет! Найдите эту книгу. Это к вопросу о Венцлове. Тут вопрос о лучших современных переводчиках. Вот они.

И у Герасимовой есть замечательные исследования о смешном в поэтике обэриутов, и у Лекманова они есть, и у Лощилина [Лощилова]. Да многие писали, в общем. О Заболоцком вообще пишут очень много. У Ушакина [?] есть очень интересные работы.

Но я что могу сказать? С моей точки зрения, это поэзия в условиях невозможности поэзии. Ведь они собственно расцвели тогда, когда поэтическое высказывание девальвировано — отчасти, конечно, смертью Серебряного века (они — последнее прощальное явление Серебряного века), отчасти советской действительностью, где поэт абсолютно утратил свою нишу, своего читателя и своё достоинство, «лишился и чаши на пире отцов, и веселья, и чести своей». В этом безвоздушном пространстве есть очень немного модусов поведения: либо писать, как капитан Лебядкин (и в этом смысле, конечно, Заболоцкий не зря возводил себя к этой поэтической родословной), либо писать, как Олейников, которого я считаю крупнейшим обэриутом после Заболоцкого, во всяком случае самым интересным поэтом эпохи.

Как раз тогда, когда Заболоцкий замолчал или стал холоден во «Второй книге», Олейников пишет лучшие стихи: «Герману [Генриху] Левину по случаю его влюбления в Шурочку» или, скажем «Жук-антисемит» (которое достаточно серьёзное произведение при всей своей пародийности), или «Вот птичка жирная на дереве сидит». Действительно, что делает Олейников? Он правильно говорил Лидии Гинзбург: «Я только для того и пишу, чтобы слово зазвучало». То есть он перемещает поэтическое слово в совершенно новый контекст.

Это лишний раз доказывает мою любимую мысль о том, что все новые произведения, все подлинно великие произведения пишутся в жанре пародии — но в жанре высокой пародии, перемещающей явление не в более низкий, сниженный, а в более высокий контекст. И вот попытка Олейникова писать любовную лирику языком детской пародийной поэзии или попытка Введенского писать философскую лирику в жанре высокого абсурда… Ведь и «Элегия» — пародийное стихотворение, однако оно гениальное. Ну, в каком-то смысле смерть есть дурная пародия на жизнь. Конечно, в этом смысле обэриутство было одной из немногих — не единственной, но одной из немногих — возможностей существования поэтического слова, поэтического высказывания.

Другой такой возможностью был Мандельштам воронежского периода, то есть: полный отказ от прежней акмеистической ясности, где вместо камня уже чернозём, где всё сыплется, где человек так глубоко провалился в себя, что, как на подвижной лестнице Ламарка, дошёл до первобытия, до какой-то глухонемой первоосновы. И многие стихи Мандельштама воронежского периода — это, как правильно совершенно говорил Набоков, «светоносный дар, который затмился безумием». Но можно сказать иначе: это скорее акмеизм, который, не утратив своих основных потенций (например, своей этической программы), провалился глубже своей основы, глубже европейства, на котором он стоял, глубже мировой культуры, по которой он тосковал; он провалился в человека, в его страх и трепет, в его неустойчивость. Это очень такое центростремительное состояние.