Яшин же был человек действительно отважный. За это так любила его Вероника Тушнова, героиня его поздней лирики, которую он пережил совсем ненадолго. За это его так любил читатель. Он вообще был кумиром тогдашним, потому что он без башни. У него — и в стихах особенно, и в «Вологодских свадьбах», и в «Угощаю рябиной» — у него самые страшные коннотации, самые страшные догадки. Он сказал о расчеловечивании, которое случилось, и сказал со всей своей сердечной прямотой и широтой. Он прожил очень мало именно потому, что был затравлен фактически. Вот судьба-то его была сломлена, его печатали очень неохотно. А уж какие проработочные статьи были вокруг него! Это тоже кошмар.
Ну, немножко надо сказать, естественно, о Слуцком и Мартынове. Давид Самойлов, безусловно, прав, когда пишет, что и Слуцкий, и Мартынов были всё-таки ещё недооттепелью, недореволюцией» в поэзии», что это был первый этап. Но этот первый этап был разительнее, он был глубже — он ошеломлял! — чем всё, что происходило в шестидесятые годы. Потому что публикация «Кёльнской ямы» с предисловием Эренбурга, публикации первые Слуцкого тех времён — это был крах советской военной поэзии, включая симоновскую, потому что Слуцкий заговорил о том и тем языком, который нельзя было себе представить.
Мартынов — немного другой случай, потому что у Мартынова, кроме интонаций, ничего нет. Мне кажется, что содержание его стихов — это чистая риторика, причём риторика по большей части советская. Конечно, правильно совершенно пишет Самойлов, что это советская басня. Но тем не менее… Ну, такие стихи, как, не знаю, «Вода благоволила литься!» или, скажем, «Какой ты след оставишь?», или «Богатый нищий жрёт мороженое», — это довольно наивные сочинения. Но вот уже «Лунный внук» или «Дом фарфора» — там есть человеческое, там есть слёзные, сентиментальные, сострадательные интонации.
Конечно, ранний Мартынов, когда он начинался, Мартынов времён «Реки Тишины», гениального стихотворения, или «Лукоморья» 45-го года — это великий поэт. Но потом, к сожалению, то ли под действием страхов… А страхов было множество. Все описывают его высокую фигуру с лицом как бы незаконченной лепки, его половинчатость, его нерешительность. Мартынов был замечательным поэтом, но его не хватило на полноценную ломку. Он не проделал над собой той операции, которую нужно было проделать большинству советских поэтов. Пастернаку не нужно было — он, что называется, рождённый свободным. Мартынов от этого страха не сумел избавиться.
Но интонация Мартынова была принципиально новой для советской поэзии. Ну, не только за счёт интонации безусловно новой, но и за счёт фантастической совершенно фактуры своих стихов, которой не было прежде, за счёт обращения к принципиально непоэтическим вещам, которые есть в сборнике «Память», он колоссально расширил словарь, он расширил диапазон влияния советской поэзии.
Я понимаю очень хорошо… Вот есть замечательное стихотворение Льва Лосева о том, как возвращаются с проработочного писательского собрания о Пастернаке, возвращаются Мартынов и Слуцкий (они там напрямую не названы): идут два сломленных человека, которые рады, что судьба на этот раз их обошла, ударила не по ним. Я понимаю их позицию. Я не могу её оправдывать, но я понимаю, почему они выступили против Пастернака. Тут не зависть. Тут глубокое идейное неприятие, потому что Пастернак, по их мнению, покусился на ту оттепель, которая только-только началась; он помешал им говорить свою полуправду, которая со временем могла развиться в какую-то правду.
Пастернака считали барчуком, счастливо уцелевшим в тридцатые годы. Военное поколение вообще его не признавало, а если и признавало, то очень выборочно, потому что для них Пастернак был поэтом дачи, они не понимали глубины его. Я думаю, что чудо Пастернака они все чувствовали, они ощущали, что это что-то неземное, небесное, но это было для них слишком отвлечённо. Они привыкли к поэзии будней, к поэзии окопа.
И в этом смысле можно понять, как это ни ужасно, и Слуцкого, и Мартынова. Пастернак не то чтобы им простил, но для него это не существовало. Конечно, его евангельские высоты — они гораздо дальше и выше, чем все перспективы тогдашней поэзии. Но тогдашняя поэзия пыталась нащупать новую интонацию. И конечно, это было гораздо более ошеломляющее явление, чем, скажем, явление Вознесенского — тоже поэта огромного, но совершенно другой породы.