эту псарню под вывеской «Ройял».
Так устроено сердце моё,
и не я это сердце устроил…
Он ненавидит всё это. Да, «загулявшее это ворьё». По-моему, так. Действительно, трагедия здесь есть. Но настоящее мужество поэта, на мой взгляд, оно в том, чтобы существовать там, где поэтической ниши практически не осталось, где нет больше ниши пророка, где нет больше ниши всеобщего любимца.
Новиков выбрал по-своему чрезвычайно достойный путь — он выбрал в этой ситуации не существовать. Он сначала уехал. Потом, когда вернулся, он написал несколько чрезвычайно гневных и страстных стихов. А потом уехал снова и умер. Вот это такой… Кстати говоря, последние его стихи, посмертно уже опубликованные, по-моему, тоже отличаются исключительным литературным качеством. Для меня Новиков — это прежде всего… Он правильно совершенно о себе говорил когда-то ещё в интервью Игорю Мартынову, что он человек семидесятых годов, хотя он зацепил их краешком. В этом смысле он — такая рыба глубоководная. И он вполне совпадает с моим пониманием семидесятых годов как времени самоуглублённого развития и такого, понимаете, освоения творческого наследия, если угодно.
Он поэт той Москвы, которую мы все застали, — Москвы, в которой делались какие-то удивительные дела, говорились удивительные разговоры, Москвы таинственной, Москвы вот этих тихих московских зелёных дворов, про которые писали и Дидуров, и Коркия, в которых был вот этот таинственный уют, ощущение тайны. Больше всего я у него люблю:
Пусть начнёт зеленеть моя изгородь
и качели качаться начнут
и от счастья ритмично повизгивать,
если очень уж сильно качнут.
На простом деревянном сидении,
на верёвках, каких миллион,
подгибая мыски при падении,
ты возносишься в мире ином.
И мысками вперёд инстинктивными
в этот мир порываешься вновь:
раз — сравнилась любовь со светилами,
два-с — сравнялась с землёю любовь.
Это замечательные совершенно стихи. Но мне-то больше всего нравится в них как раз первое четверостишье: «и от счастья ритмично повизгивать, если очень уж сильно качнут». Ну, это звуки нашего детства. И это ощущение качелей, замечательно переданное, ощущение зыбкого мира, в котором ты можешь одновременно оказаться и в бездне, и в высшей точке. Мне безумно нравится у него ещё, знаете:
Я так хочу забыть грамматику,
хочу с луной сравнить тебя.
Той, что, любя, даёт лунатику
и оборотню, не любя.
Что здесь важно, на мой взгляд? Вот Денис Новиков всегда — при всей своей удачливости, обаянии, триумфальности ранней своей карьеры — он ощущал себя человеком, которому луна даёт, не любя. Вот это очень, на мой взгляд, важно, потому что есть ощущение, что для него жизнь всегда была таким даром из милости. И это ощущение тоже семидесятническое.
Он рано повзрослел. И мне кажется, что некоторые издержки этой ранней взрослости тоже есть в его стихах — там есть какие-то нотки пресыщенности, почти кокетливой. Но есть и очень глубокое и очень трезвое понимание, очень взрослое понимание жизни как такого дара отверженному, жизни как унизительной милостыни. Ну, я не знаю…
Все сложнее, а эхо все проще,
проще, будто бы сойка поёт,
отвечает, выводит из рощи,
это эхо, а эхо не врёт.
(Кстати, для «Эха Москвы» замечательный слоган.)
Что нам жизни и смерти
чужие?
Не пора ли глаза утереть.
Что — Россия? Мы сами
большие.
Нам самим предстоит
умереть.
Это великолепная нота, более глубокая, более горькая и пронзительная, мне кажется, чем у Бориса Рыжего. Хотя Борис Рыжий тоже замечательный поэт, и с трагической судьбой, но у него другой несколько взгляд на вещи. Для Новикова, мне кажется, вот это отпадение от России было и необходимостью, и глубокой проблемой. «Нам самим предстоит умереть». Действительно, хватит уже думать о Родине, которая на наших глазах умирает или перерождается; пора немножко подумать о себе.
И вот эта нота горькой независимости, этот разрыв насильственной связи поэта и России мне представляется у Новикова главной заслугой. Может быть, этой-то безвоздушной атмосферы он и не выдержал. Но поэт он всё равно чрезвычайно значительный и оказавший серьёзное, до конца ещё не понятное влияние на русскую поэзию — в частности потому, что он научился говорить очень коротко, очень скупо, так просто, как мечтали Блок и Маяковский.