«Через два дня мне тридцать лет. Как вы ощущали себя в такой несерьёзной возрастной рамке?»
Миша, я бы не сказал, что она несерьёзная. Тридцать лет — это этап, по-моему, более серьёзный, чем сорок. Хотя все так ужасно вокруг сорока лет зациклены: можно их отмечать, нельзя? «Когда мужчине сорок лет, он должен дать себе ответ»,— и так далее, из Евтушенко. Я к сорокалетию относился несерьёзно, а вот тридцать для меня были этапом. Я однажды спросил довольно известного и любимого мной автора, и он мне сказал, что после тридцати уже всё не важно. То есть, грубо говоря, после тридцати серьёзных рубежей нет. Ну, Искандер, правда, говорил, что серьёзный рубеж — семьдесят, потому что после семидесяти становится трудно долго сидеть за столом, невозможно писать с прежней интенсивностью. Не знаю пока ещё, не имел такого опыта.
Я вообще стараюсь не очень зацикливаться на возрасте, потому что если о нём думать, то с ума сойдёшь. Прав, конечно, Акунин, который говорит, что «нужно совершенствоваться, чтобы старость была твоим лучшим временем». Я думаю, что, во всяком случае, судя по эволюции его собственной творческой, у него так и получается — он с годами пишет всё интереснее и всё глубже.
Что касается тридцатилетия, то, мне кажется, в тридцать лет важно сделать одно — в тридцать лет у вас должна быть семья. Вот вы пишете, что у вас есть, и я очень за вас рад. После тридцати и завести её трудно, и жить без неё очень трудно. И потом, тридцать лет — всё-таки, понимаете, в наше время это возраст молодости и возраст развития. Кушнер совершенно прав, говоря, что поэт XVII–XIX века мог весь культурный багаж освоить к двадцати и начать творить. Сегодня ты только к тридцати достигаешь первого этапа зрелости, самой ранней зрелости. Поэтому я категорически против того, чтобы до тридцати браться за какие-то масштабные замыслы. Мне кажется, к тридцати вы освоили то, что сделано до вас. После этого надо начинать думать. Я, кстати говоря, прозу, если уж говорить о собственном опыте, почти не решался писать до тридцати лет. Вот после тридцати начал. Мне кажется, здесь есть какой-то значимый рубеж.
«Какое впечатление произвела на вас книга Кеплера… Келлера «Зелёный Генрих»? И стоит ли подросткам её читать?»
Ну, Готфрид Келлер — хороший поэт. Какой он писатель — мне судить трудно. «Зелёный Генрих» — замечательно придуманная книга, но, видите, он к ней подступался дважды, и только во второй редакции был ею доволен. И по-моему, доволен преждевременно, потому что она всё равно несбалансированная жутко. «Зелёный Генрих» никогда не был моей любимой книгой. Скажу вам больше — он никогда не был значимой для меня книгой. Он жутко нудный.
При этом идея там… Ну, конечно, в Швейцарии-то выбирать особого не из чего. При этом идея там очень хорошая. Вот этот герой, разрывающийся всю жизнь между земной и небесной любовью, а настоящая-то любовь была рядом. Вот эта женщина, с которой он прожил двадцать лет, а потом она умерла, заразившись, помогая детям. И вот тут он понял, что эта земная женщина — она и была самой небесной в его жизни. Может быть, в этом есть такой, знаете, какой-то подход к «Отцу Сергию», в котором бытовая простая Поленька оказалась самой… ну, Пашенька, с которой он встречается потом, в старости,— она более святая, чем он. Это, конечно, более глубокая мысль, и у Толстого она лучше сделана, и поэтому у Толстого 50 страниц, а у Келлера — 500.
«Зелёный Генрих» — очень скучная книга. При том, что, конечно, она осталась целиком в XIX веке, но идея её, проблема её не ушла. Мне кажется, если бы Келлер был чуть менее консервативен в своих художественных средствах, может быть, она и производила бы большее впечатление. Во всяком случае, когда я её читал лет в пятнадцать-шестнадцать, мне было очень скучно. И закончил я её только из чувства долга. Мне вообще это присуще.
«Почему вы считаете, что «Осень патриарха» — это про Фиделя Кастро?»
Никогда я этого не считал. Это и про Фиделя Кастро тоже. То есть эта тема латиноамериканского диктатора — она есть и Астуриаса, она у Кортасара есть, она есть у всех латиноамериканцев. Это трагическая несменяемая власть, бессмертная архаика. Но я думаю, что когда в середине семидесятых Маркес писал эту вещь, думаю, что о Кастро он думал тоже, потому что Кастро и вообще революционная Куба — это довольно наглядный случай вырождения. Понимаете, мы их страстно любили, они нам нравились, они были прекрасны, но они превратились вот в такую же печальную и, я бы сказал, безвыходную, унылую тему, как и советский застой.
«Почему «Война и мир» заканчивается нуднейшим эпилогом?»
Он не нуднейший. Просто, как правильно говорил Горький, Толстой вынес свои теоретические воззрения из романа во вторую часть эпилога, чтобы они там никому не мешали. Флобер говорил, что философская часть романа страшно мешает, поэтому все теоретические главы вынесены оттуда и объединены в финале, чтобы… Понимаете, ну это как комментарий, как научное обоснование художественному тексту. А вообще-то роман, конечно, заканчивается словами: «О, я сделаю то, чем бы даже он был доволен».