Зелёная семья; кусты теснятся
Под сенью их как дети. А вдали
Стоит один угрюмый их товарищ,
Как старый холостяк, и вкруг него
По-прежнему все пусто.
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст,
Когда перерастёшь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего. Но пусть мой внук…
И так далее. Ну, вы всё это помните. Я-то помню. И вот этот вид очень на меня тоже мрачно как-то подействовал. Ну, может быть, потому, что…
Понимаете, вот у меня возникло какое ощущение. Пушкин — главный наш национальный гений. Но как всё-таки невелик объём нашей светской культуры, и как она теснима, как она утеснена, какую короткую и трагическую жизнь прожил он сам! Как всё это со всех сторон теснимо и в каком-то высоком смысле жалко… трогательно — сказал бы я иначе. Жалко не потому, что вызывает брезгливость или снисходительность, а потому, что вызывает острейшую жалость, невыносимую. Ведь жизнь Пушкина — это мученическая жизнь, уж если на то пошло. И вот это ощущение я оттуда вынес.
Что касается гения и места, то я как-то всегда был холоден к архитектуре, географии. И правильно совершенно сказал Набоков: «Национальная принадлежность стоящего писателя — дело двадцатое». Даже дело не в национальной принадлежности, а в деталях биографии. Но, с другой стороны, наверное, тем, кто не знает арбатских переулков и арбатских чердаков, никогда не понять лирики Цветаевой 19–22-го годов. Наверное, надо вот чувствовать это:
Недолго ведь с неба — на крышу!
Недолго ведь с крыши — на небо.
Вот весь Борисоглебский цикл, конечно, производит впечатление, когда посмотришь эти места. Ну, ничего не сохранилось, но ощущение это знать надо.
Что касается детства, мест, где прошло детство, они почему-то, мне кажется, никогда по-настоящему не влияют. То есть чем дальше человек от этого уйдёт, чем больше освободится, тем, мне кажется, лучше. Понимать Набокова помогают больше книги, которые он в детстве читал, а не места в районе Морской в Петербурге.
«Расскажите немного о феномене литературы Австро-Венгрии. Захер-Мазох, Майринк, Кафка, Перуц, Цвейг, Лем (я атрибутирую Лема как последнего австро-венгра, а потом уже поляка). По-моему, общей линией австровенгерства в литературе является скрупулёзный поиск трансцендентного в грязноватых складках действительности. А ещё это невразумительное предчувствие пугающих грандиозных событий».
Алексей, вот об этом я много говорил с Лосевым. И именно Лосев Лев Владимирович мне в своё время подсказал книгу Рота «Марш Радецкого» как такое лучшее выражение модерна, ощущение модерна. Действительно, Австро-Венгрия — пограничная империя. А именно на границах — ну, в частности в Бродах, из которых родом Бродские, — на границах возникает всё великое. А здесь потрясающий стык границ, здесь много всего; это сердце Европы.
Действительно, по мысли Лосева (и я с этим согласен), распадающаяся империя всегда порождает великую литературу. Так было с Россией Серебряного века, так было с Австро-Венгрией начала века. Вы многих не назвали, в частности Гашека, в частности Чапека — великих, по-моему, писателей. В частности… А нет, Кафку вы упомянули. Захер-Мазох — как раз в наименьшей степени, мне кажется. А что касается других аналогов, то это, например, Британская империя, которая именно в момент распада породила гениальную плеяду, скажем так, «детей Диккенса»: Стивенсон, Голсуорси, Моэм, Уайльд, Честертон, ну, Киплинг, наверное. Вот распадающаяся империя порождает, ну, как распад атома, даёт такие вот культурные взрывы.
И Австро-Венгрия действительно с её умиранием породила литературу особенного типа, особенно чуткого к эсхатологии. Ну, известна эта мысль, которую приводит Надежда Яковлевна Мандельштам, приписывая её, кажется, Сартру. Хотя я это читал всегда как намёк на Ленина. И у Ленина есть, кстати, сходная мысль о том, что представители вымирающих классов особенно чутки к эсхатологии, потому что они сами последние и всё хотят видеть последним. Конечно, литература Австро-Венгрии, культура Австро-Венгрии вообще пронизана эсхатологизмом. И собственно Рот в особенности, потому что Рот — большой писатель. И он чувствовал эту дрожь земли.
Кафка тоже чувствовал её, безусловно. И Кафка чувствовал свою принадлежность к дважды обречённой культуре — культуре еврейской, которую он ощущал действительно приговорённой и, предчувствуя катаклизмы XX века, об уязвлённости еврейства говорил всегда, о том, что, может быть, удастся спастись в Палестине, но тоже неизвестно. Ну и конечно, это австро-венгерская обречённость сложности. Понимаете, вот действительно Австро-Венгрия — это сложный конгломерат, в который много всего входит. И на фоне грядущей простоты, конечно, это то, о чём Бродский сказал: «Вечнозелёная неврастения, слыша жжу це-це будущего, я дрожу, вцепившись ногтями в свои коренья». Вот мы знаем это ощущение.