Ну, услышимся через три минуты.
РЕКЛАМА
― Продолжаем разговор. Вообще, я должен сказать с радостью, что количество вопросов сегодня такое гигантское и они такие интересные! Просто даже есть идея вообще на лекцию не отрываться. Но поскольку большинство заявок о Хармсе… О Хармсе мы уже говорили. Ну, давайте сделаем хармсовскую лекцию. Я, честно говоря, только рад.
«Вы обещали лекцию о Марке Твене, о его самом непонятном произведении «Таинственный незнакомец».
Я говорил о том, что мне следовало бы эту вещь перечесть. Давайте в следующий раз о нем поговорим. Все-таки она как бы в основе фантастики XX века, наряду с Уэллсом.
«Какие, на ваш взгляд, лучшие книги об эмиграции, о жизни в чужой стране, о тоске по Родине? Не обязательно русские, но хотелось бы и русских тоже».
Вот два вопроса странным образом на форуме соседствуют. Вот и второй: «Для Набокова женский образ является метафорой покинутой Родины. Вы говорили об этом в лекциях про «Лолиту», но ведь это есть уже и в «Машеньке», — да, есть, конечно, совершенно согласен. — Если я рассуждаю верно, почему произошла такая страшная эволюция отношения к России в писательских текстах — от легкого, приятного чувства грусти с комком в горле все переходит к едкой жалости, а потом к пренебрежению? Неужели Набоков так и не смог смириться с вынужденным отъездом?» — замечательный совершенно пользователь с ником odin_iz_nih.
Видите, Набоков сам отметил этот переход в стихотворении «Отвяжись, я тебя умоляю!», потому что здесь удивительное сочетание брезгливого «отвяжись» и детски трогательного «я тебя умоляю!». Это, конечно, еще свидетельствует и о любви, но любви уже оксюморонной. И видите, любовь Набокова к Родине сначала все-таки была замешана на жалости, на ощущении бесконечно трогательной, как он пишет, «доброй старой родственницы, которой я пренебрегал, а сколько мелких и трогательных воспоминаний мог бы я рассовать по карманам, сколько приятных мелочей!», — такая немножечко Савишна из толстовского «Детства».
Но на самом деле, конечно, отношение Набокова к России эволюционировало. И он понимал, что та Россия, которую он любил, та Россия, которую он видел — Россия богатой культуры, человечности, европейского просвещения, вот эта Россия, — она, как он понимал, в значительной степени эволюционировала, а может быть, и просто исчезла. То есть из нее поперло то, что всегда составляло ее изнанку.
Я думаю, что примерно в это же время — в конце двадцатых — такую же эволюцию переживал светоносный (по слову Набокова) Мандельштам. Потому что для Мандельштама очень долго Россия, во всяком случае как она была описана в «Шуме времени», была альтернативой иудаистскому миру дома, хаосу иудейскому, была европейской Россией марсовых полей, правительственных зданий, Петербурга, культуры и православия даже. Но когда все это рухнуло, тогда Мандельштам вынужден был опереться на иудейское всеначало, ощутить себя опять потомком царей и патриархов. То есть общественное солгало, пришлось опираться на личное. И взрыв его стихов тридцатых годов, начавшийся с «Армении» и продолжившийся «Воронежскими тетрадями», — это торжество изгойского Я, это вот та самая «кровь, отягощенная наследием царей и патриархов» и в общем отречение от России, отречение от России своего детства:
С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья —
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью.
А что значит «ни крупицей души не обязан»? Простите, а «Камень»? А «Шум времени»? Это совершенно европейские книги о европейском детстве, очень русские, кстати. Вот этот самый собор, который «стал колоннады полукруг», «зодчий не был итальянец, но русский в Риме», простите. И как же он не обязан? «На гвардейцев глядел исподлобья». Да он упивался зрелищем этих гвардейцев! Чего уж тут? Но просто произошло вот это отречение, потому что настоящая Россия оказалась другой. Это оказалось легкой и блестящей маской, наброшенной уже на русский хаос.
У меня есть ощущение, что у Набокова относительно России тоже довольно резко сместились представления: это была не добрая старая родственница, а это была такая довольно ядреная баба, скорее уж из романа «Bend Sinister», потому что настоящее отношение Набокова к России тридцатых и сороковых зафиксировано даже не в его ядовитых рецензиях, не в его убийственных статьях о русской культуре, не в замечательной статье «Юбилей», а в наибольшей степени, конечно, это зафиксировано в «Bend Sinister» — в романе, который мне представляется, кстати говоря, недооцененным. Я считаю, что из западных романов Набокова, из американских, это самая сильная книга — самая сильная просто физиологически, по все той же изобразительной мощи.