Выбрать главу

И он умел этих поэтов, никогда между собой не ладящих, взаимно непонимающих, он умел как-то сплотить. У поэтов есть такой обычай (мы помним из Кедрина): «В круг сойдясь, оплевывать друг друга». И действительно, в Коктебеле, наверное, все друг друга терпеть не могли. Там Андрей Белый не мог выносить общество Мандельштама, хотя Мандельштам посвятил потом его памяти невероятно трогательные стихи, и читал ему «Разговор о Данте», в котором Белый ничего не понял. Но это было все равно такое общение, сплоченное общим отношением к Максу, чуточку насмешливым.

Хотя на самом деле я думаю, что Макс как поэт давал хорошую фору подавляющему большинству наезжавших туда поэтов. Исключение составляли, я думаю, Мандельштам, Белый, Чуковский отчасти. А в остальном он поэт-то был крупный, крепкий.

И понимаете, риторическая неудержимость Макса во многом диктовалась действительно дефицитом общения. А потом, прибавьте к этому очень трудные отношения с матерью. Принято идеализировать с легкой руки Цветаевой Елену Оттобальдовну Кириенко-Волошину (она же Пра). Действительно лихая очаровательная женщина, которая в качестве свидетеля на свадьбе и в качестве крестной матери Али расписывалась «неутешная вдова Кириенко-Волошина». Она была женщина веселая, интересная. Но, видите ли, она не любила ведь Макса позднего, зрелого, он ее раздражал. Материнская любовь, наверное, была, с ней ничего не сделаешь, но она ругала его постоянно за избыточную мягкость, за женственность, за нерешительность. Она говорила: «Вот Сережа — рыцарь, — Эфрон. — А ты, Макс? Ты — женщина. Ты — баба».

И в дневниках Волошина… В «Аграфе» вышла большая книга. Я помню, я чуть не со слезами их читал. Понимаете, грех говорить, я однажды в музее Волошина ну просто разревелся, потому что я представил себе его жизнь здесь, в последние годы, когда к нему наезжали экскурсии, красные матросы, солдаты и просили: «Расскажите нам о ваших идеалистических заблуждениях». Макс, который распахивал свой Дом поэта всем, а над ним откровенно и в лицо издевались графоманы, в тысячу раз худшие, чем он сам. Какая страшная жизнь! И особенно в последние годы, когда он, умирая, так ждал публикации в «Новом мире», в жалком тогдашнем, советском «Новом мире», и умер, не дождавшись этой публикации, умер, ожидая августовского номера, с надеждой, что там будут его строчки, легализующие его. Макс, который с двадцать восьмого года не имел ни одного публичного выступления! Представляете себе? Этот духовно щедрый человек, который завещал свой дом, который еще при жизни отдал его Союзу писателей и принимал совершенно чужих людей, и жил, по сути дела, на их подачки. Ну, это страшная жизнь!

И при этом у нас есть крайне высокомерные воспоминания Бунина о нем — ну такие противные, где тоже издевательство над его риторикой:

Надо до звенящего закала

Прокалить всю толщу бытия,

Если ж дров в плавильне мало, —

Господи, вот плоть моя!

Над этим Бунин измывается. Но, простите меня, ведь поэзия Бунина еще более риторична. И его метафоры зачастую выглядят гораздо, ну, напыщеннее Максовских. Хотя Бунин, конечно, прелестный поэт и, думаю, может быть, великий поэт, но Волошин-то не хуже.

Понимаете, интеллектуальная насыщенность поэзии Волошина, его замечательная точность описаний всех революций… Вы помните его знаменитые стихи про мадам Рекамье: «Это гибкое, страстное тело растоптала ногами толпа мне» (если я не путаю ничего, я наизусть все это цитирую).

Если сейчас рассматривать поэзию Волошина — да, там есть, особенно в ранней, много напыщенности, пустозвонства, дурного вкуса. Ну что, Анри де Ренье был его любимый прозаик. И Жамма он обожал, Барбье. Ну, у него были, так сказать, вкусы довольно-таки общие. Но он же был все-таки мыслитель. И этим мыслителем он по-настоящему стал. Он был становящийся поэт, растущий. Он сформировался по-настоящему довольно поздно, с восемнадцатого года начинаются гениальные стихи. Как говорил Честертон: «Чем выше существо, тем дольше длится его детство». Макс был очень высокоорганизованное существо.