Тут проблема в том, что модернизм всегда томится раскаянием, потому что он всегда — резкое отрицание традиции. И именно отношения с отцом тут выступают и метафорой отношений с родиной, и с властью: ситуация трагического отрыва. Конечно, Иван Ювачев, чьи дневники сейчас изданы (и многим кажется, что это совершенно бессмысленная трата бумаги, а мне кажется, что это очень важные документы), конечно, Ювачев был во многом человеком больным, обреченным, вырожденцем таким. И совершенно справедливое замечание Шварца: «Если бы у Хармса были дети, то они были бы уже совсем страшные». Действительно, Хармс — это результат такого наследственного безумия, довольно долгого вырождения. Но это безумие совершенно не сказалось на его творческой способности. Напротив, у него сам момент творчества был прекрасно отрефлексирован.
Иное дело, что Хармс был невротиком классическим. Я помню, я Лидию Гинзбург как-то спросил: не кажется ли ей, что Мандельштам под конец жизни сходил с ума? Она сказала: «Нет, на фоне Хармса он был совершенно нормальным». И действительно, она однажды видела в гостях, где тоже она заночевала, как Хармс укладывался спать. Он сел на кровать и проделал не то 38, не то 40 сложнейших ритуалов, которыми сопровождался… Он был один, он не знал, что за ним наблюдают. Закрывал лицо руками, делал определенное число шагов, садился.
Его жизнь была обставлена невероятным количеством примет, таких дисциплинарных каких-то епитимий, которые он сам на себя налагал. Вспоминал Чуковский, как однажды в страшную жару Хармс ходил в черном суконном костюме, страшно потел, но не мог себя заставить снять даже цилиндр. Он был рабом вот этой тысячи таких условностей. Но в этом был достаточно глубокий не просто медицинский, не просто патологический, но я рискну сказать — довольно глубокий метафизический смысл. Вот какую я сейчас печальную вещь скажу.
В эпоху, когда относительны ценности, когда ценности смещены, единственным смыслом, единственным абсолютом остается ритуал. Вот это ужасно, наверное, звучит, но когда ты не можешь опираться ни на дружеские чувства, ни на мораль, ни на сострадание, ну, то есть когда все трещит, единственной основой жизни остаются какие-то числовые ряды (что, кстати говоря, очень хорошо показано в Триера в «Нимфоманке»).
Вот мне кажется, что Хармс был жертвой ритуала, потому что все в его жизни было ритуал: его отношения с женщинами, его шифрованные записки, его творчество, во многих отношениях, конечно, подчиненное темным, каким-то совершенно иррациональным закономерностям. Я думаю, что здесь в огромной степени важна была попытка вот того, что он сам называл чистотой порядка. Он пишет: «Мне в жизни дорога только чистота порядка», — то есть беспримерность. Когда у тебя нет абсолютных ценностей, то абсолютной ценностью для тебя становятся либо деньги (что довольно часто было в русской литературе), либо карьера, условно говоря, либо, ничего не поделаешь, навязанные себе законы невроза. И вот этим законам невроза Хармс был верен абсолютно.
Права глубоко, на мой взгляд, Анна Герасимова (она же Умка), которая в своей работе о поэтике обэриутов, в своей кандидатской диссертации писала, что смешное у обэриутов не намеренно, они не хотели писать смешно. То, что у них получается юмористически, гротескно, буффонадно — это скорее совершенно непредусмотренный эффект. Это абсурд, а абсурд — явление строго логическое. Но их абсурд был подчинен строгой дисциплине. Они таким образом нарушали уродливую логику бытия.
У Хармса есть абсолютно темные эзотерические тексты, как, например, «Лапа». Трактовку ее предлагает Лада Панова в своей недавней работе «Мнимое сиротство». И тоже трактовка эта настолько сложна, что дай бог мне наполовину ее понимать. Я думаю, что здесь очень многие вчитывают в Хармса какие-то произвольные вещи. Панова как раз пытается его прочесть аутентично, строго исходя из круга его чтения. Но мне кажется, что не надо так уж проникать в сложные коннотации, в сложные абсурдистские его ходы; нужно воспринимать это как попытку сломать абсурд реальности, как попытку выстроить альтернативный абсурд.