Но Кузмин пошел дальше, потому что Кузмин композитор, он музыкант. Он сделал примерно то же, что с современной авторской песней сделал Щербаков, который в расшатывании традиционных размеров пошел дальше Бродского — именно потому, что он замечательный музыкант и может сложную музыку насытить сложными словами. Традиционные размеры, действительно, уступают ломаной, прихотливой, но все равно строго логичной мелодике.
Вот Кузмин, будучи композитором и, кстати говоря, омузыкалив собственные «Александрийские песни» (в книге Лады Пановой «Русский Египет» опубликованы эти ноты), Кузмин сумел русскому размеру придать, несмотря на, казалось бы, абсолютную нерегулярность, какую-то музыкальную прихотливость, какое-то музыкальное изящество. И «Александрийские песни» с их великолепным, простым, ясным, детским слогом, с их изумительно чистым дыханием — они все-таки стихи, а не ритмизованная проза. Это именно потому, что создатель их композитор, и композитор, кстати, необычайно яркий. Кузмин ведь, собственно говоря, и начинал-то с музыки. Ну, он продолжал ее сочинять до конца.
Мне кажется особенно важным именно то, что он нигде не размывает размер до конца, это всегда остается стихами. Хотя рифмы у него, надо сказать, довольно простые, примитивные. И по большому счету, у него и рифмованных-то стихов не так много. Вот ритм «Форель разбивает лед» — это ритм совершенно прелестный. Ахматова не зря позаимствовала у него этот чудесный мотив, чудесный размер из «Второго удара форели», который она перенесла в «Поэму без героя». Вот смотрите, для примера:
Когда мне говорят: «Александрия»,
Я вижу белые стены дома,
Небольшой сад с грядкой левкоев,
Бледное солнце осеннего вечера
И слышу звуки далеких флейт.
Когда мне говорят: «Александрия»,
Я вижу звезды над стихающим городом,
Пьяных матросов в темных кварталах,
Танцовщицу, пляшущую «осу»,
И слышу звук тамбурина и крики ссоры.
Когда мне говорят: «Александрия»,
Я вижу бледно-багровый закат над зеленым морем,
Мохнатые мигающие звезды
И светлые серые глаза под густыми бровями,
Которые я вижу и тогда,
Когда не говорят мне: «Александрия!»
Вот этот замечательный финал, который размыкает границы цикла, потому что любовь не зависит от места и живет везде. Это как раз в Кузмине очень органично.
И второе. Что мне кажется второй его замечательной заслугой, чрезвычайно важной в русской… Ну, то, что Кузмин гомосексуалист и поэт гомоэротической любви — это не вспоминает только ленивый. Во многом это способствовало ренессансу его славы, особенно на Западе, где этой проблеме придается какое-то совершенно непропорциональное значение. Как сказал Бродский: «Почему-то в ВВС невероятно ценится невинность и возводится в какой-то абсолют». Вот здесь в какой-то абсолют возводится гомоэротизм, хотя сам Кузмин к этому относился довольно нормально. Как видно из его дневника, он не воспринимал это как проклятие.
Но вот что удивительно? Сложная мысль, попытаюсь ее выразить. То, что Кузмин с ощущением своей греховности (а он из семьи старообрядцев) прожил всю жизнь — это заставило его относиться к морали довольно легко и как бы презрительно, к традиционной морали. И может быть, я поэтому вложил собственно в его уста в «Остромове» рассуждение о том, что: «Морали бойтесь, Наденька, подлой их морали». Мораль он воспринимал как навязанный, искусственный кодекс законов. Он не судит никого — вот это очень важно. В его поэзии нет морального ригоризма, осуждения. Для него любовь — это всегда праздник. То есть, как бы живя изначально в состоянии изгойства, он, ну, просто для того, чтобы нормально жить, через это сумел перешагнуть. И именно благодаря этому его поэзия несет в себе такое чистое, такое детское чувство.
Ну, возьмем, например, самое любимое мое стихотворение и самое знаменитое из «Александрийских песен»:
Если б я был древним полководцем,
покорил бы я Ефиопию и Персов,
свергнул бы я фараона,
построил бы себе пирамиду
выше Хеопса,
и стал бы
славнее всех живущих в Египте!
Если б я был ловким вором,