Это одна из последних песен Анчарова, которая стала всесоюзно известной. Я очень любил этот мир спального района, который представлен в этих сериалах. Он отец жанра советской бытовой драмы. Советский сериал — это же особая история. Это не «Поговорим, Марианна. — Нам не о чем говорить, Луис Альберто», это не испанская и не кубинская киноновелла, а это именно хроника быта, конфликты коммунального плана. И Анчаров прекрасно это чувствовал при всём своём романтизме.
Что касается его прозы. В моё время, когда мне 15–16 лет было, в большой моде была его повесть «Сода-солнце». Что в ней люди находят, я почему-то совершенно никогда не мог понять. Наверное, что-то там было. Надо бы попробовать её перечитать — может, я что-то пойму. Поздние его романы печатались с «продолжением» в «Студенческом меридиане», были уже никому не нужны и довольно скучны (вот эти его благушинские повествования о мире старой Москвы), но в них была какая-то своя прелесть действительно. Мне кажется, что Анчаров чуть-чуть не дотянул до гения. Во всяком случае, некоторые его песни выжили, и песни эти очень хорошие. Правда, Хвостенко пел их лучше, чем Анчаров. Исполнение Анчарова мне всегда казалось суховатым. Но это был автор феноменальной одарённости. Говорю, вот чуть-чуть до гения он не дотянул. Он был очень похож на Ивана Ефремова — и внешностью, и универсальностью своей.
«Хотелось бы поговорить о Катаеве — самой парадоксальной литературной фигуре советского периода. Поговорим о масштабе личности и масштабе таланта? Существует мнение, что нравственное падение губит творческую потенцию. Возможен ли обратный процесс?»
Да ещё как возможен! Хотя, конечно, знаете, дьявол — великий обманщик. Он всегда приманивает экстазом падения, а вместо экстаза падения получается довольно банальное… Ну, это всё равно что творить под наркотиком. Помните эту знаменитую историю, когда человек пережил, как ему казалось, потрясающее откровение под кокаином, а всё откровение сводилось к фразе: «Во всей Вселенной пахнет нефтью». Это широко известная история. У меня такого опыта нет, но я подозреваю, что завышенная самооценка шутит довольно дурные шутки в такие моменты с человеком.
Тем не менее, экстаз падения способен породить иногда довольно сильные тексты, — такой экстаз саморазрушения, как у Ерофеева, или экстаз настоящего падения, аморализма. Мы знаем такие примеры. Это необязательно «Исповедь курильщика опиума» Квинси, но есть и другие довольно печальные примеры тому — у Рембо, например, мне кажется. Думаю, что и Маяковский был не чужд иногда этого экстаза, когда говорил: «И тот, кто сегодня поёт не с нами, тот — против нас». Экстаз этого самоподзавода бывает.
Что касается Катаева, то тут случай совсем другой. Понимаете, падение ведь только тогда как-то влияет на качество текста, когда оно отрефлексировано. Он его не осознавал совершенно. У него была простая позиция: он должен выжить, выжить и кормить семью, и спасти талант, и писать, поэтому множество мелких личных предательств (известно, что он перед Зощенко на коленях стоял и молил о прощении) не воспринималось им как недопустимая плата за выживание, это была плата допустимая. К тому же он побывал очень рано на войне, ещё в 1914 году вольноопределяющимся, понюхал там фосгена и всю жизнь кашлял из-за этого; побывал и на фронтах Гражданской войны в агитпоезде. Он знал, что такое смерть. Побывал под бомбёжкой в 40-е, по-моему, в 1942 году, и тоже чуть не погиб там, сжимаясь в землю (в «Кладбище в Скулянах» об этом подробно написано). Он знал, что такое смерть. И знал, что жизнь очень драгоценна, и с нею не шутил.
К тому же, больших подлостей того масштаба, не знаю, как за Лесючевским (доносчиком) или как за Зелинским, зарезавшим книгу Цветаевой, — такого за ним нет. Он помогал Мандельштаму, в том числе деньгами, он вывел очень многих замечательных авторов на сцену, когда он редактировал «Юность». Я бы не назвал Катаева человеком аморальным.
Причины его творческого взлёта, который начался с 1957 года, с повести «Маленькая железная дверь в стене», довольно просты: он не то чтобы вернулся к своей авангардной юности, но он почувствовал ужас старости, а это может быть очень сильным стимулом. Ведь весь Катаев — это эксперименты со временем, это ужас стремительно проходящего времени, это попытки его удержать с помощью слова, создать реальность бессмертную, более убедительную, чем реальность физическая, физически ощутимая. Это эксперимент с пластикой, с художественным временем, с длиной фразы (помните, в «Кубике» есть предложение страницы на две), прустовские попытки. И, конечно, это попытка вернуть время начала 20-х — лучшее время его молодости, — таких персонажей, как Ингулов, который хотя и был главой одесской ЧК, насколько я помню, но и был замечательным фельетонистом и вообще человеком интересным. Попытка разобраться в том, что это всё-таки было, переписать свой старый рассказ «Отец», назвав его «Уже написан Вертер». Попытка разобраться в гениальном поколении, которое дало всю одесскую, южную школу.