Есть ещё другой очень серьёзный конфликт у Ходасевича – абсолютно намеренная, сознательная архаика; классицистическая, классическая традиция контрастирует у него очень резко с абсолютно современными реалиями и остросовременной тематикой его стихов. Это тоже опять-таки конфликт сознательный. Ходасевич мог бы писать иначе, но, во-первых, тогда, конечно (как иногда происходит в его белых стихах – в «Музыке», например), спадает внутреннее напряжение, внутренняя динамика. А дальше что ещё очень важно? Что искра-то высекается, строго говоря, именно из этой архаической строгости, гармонической цельности и страшного, взрывного, а часто абсолютно бесчеловечного содержания: «Счастлив, кто падает вниз головой: // Мир для него хоть на миг – а иной».
Ходасевич вовсе не видит в культуре последнего спасения. Он вообще не видит спасения ни в чём. И глупо было бы говорить, всё время цитируя: «А я с собой свою Россию // В дорожном уношу мешке», – имея в виду восемь томиков Пушкина. Ходасевич не ищет спасения в культуре, но Ходасевич выбрасывает её, как флаг, как щит, против этого торжества безумного рынка.
И Революции не надо!
Ее рассеянная рать
Одной венчается наградой,
Одной свободой – торговать.
Вотще на площади пророчит
Гармонии голодный сын:
Благих вестей его не хочет
Благополучный гражданин.
Я даже думаю, что в каком-то смысле Ходасевич ближе к Заболоцкому, нежели к классической традиции. Кстати, ведь и Заболоцкий тоже архаист такой. Ну, кто мог сказать:
Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять,
И твёрдо знаю, что народу
Моих творений не понять.
Ну, это же почти «Столбцы». Кажущееся такое самодовольство, которое здесь сквозит, мещанское почти, филистерское – оно уже осмеивается скорее. Помните, он написал: «Я сам себе целую руки, // Сам на себя не нагляжусь».
Ходасевич прекрасен по-настоящему там, где он одически торжественен. И я думаю, что одно из лучших стихотворений о любви, написанное в 20-е годы (не скажу, что в XX веке, но в 20-е годы), конечно, «К Лиле». Очень интересно, что обращено-то оно к Нине, а замаскировано – к Лиле. И это ещё одно странное подсознательное двойничество между Маяковским и Ходасевичем. Они – действительно два таких страшных зеркальных отражения друг друга, страшно во всём противоположные. Но посмотрите, какая чеканка, посмотрите, как это звучит:
Скорее челюстью своей
Поднимет солнце муравей;
Скорей вода с огнём смесится;
Кентаврова скорее кровь
В бальзам целебный превратится, –
Чем наша кончится любовь.
Какое великолепное полнозвучие! И, кстати говоря, это как раз один из тех случаев, когда никакими ложно-современными деталями эта классичность не подчёркнута, когда она самоценна.
Ещё мне, конечно, чрезвычайно нравится в Ходасевиче то, что он не стал заставлять себя продолжать писать, что он героически закончил, героически «завязал» с литературой (во всяком случае, с поэзией) фактически в 1928 году – в том же 1928 году, в котором Мандельштам жаловался на острые приступы поэтической немоты; в том же 1928-м, в котором совсем почти на десять лет прекратила писать Ахматова и т.д. В разное время разные люди. Цветаева в 1928-м – после «Моря», «Новогоднего» и «Поэмы Воздуха» – практически заканчивает писать (ну, по стиху, по два в год).
Для Ходасевича очень принципиально не цепляться ни за жизнь, ни за литературу. В нём есть эта жертвенная готовность расстаться со всем, которой очень часто не хватает, и поэтому он героически умирает. Что я имею в виду под героической смертью? Он не погиб в Сопротивлении, хотя я уверен, что он мог бы в нём участвовать. Он не погиб вообще. Он умер своей смертью, от рака, но он умирал без жалоб и даже пытался иронизировать.