Выбрать главу

Ему вдруг однажды в этой его стеклянной клетке, занавешенной простынями, показалось, что кто-то шепчет: «Керенский в аду. Керенский в аду», – и он понял, что он с ума сходит. А оказалось, молодой поляк, который лежал рядом с ним, спрашивал, не нужно ли ему одеколона: «Кельнской воду?» И это тоже стало предметом его последних шуток.

Умирая, он попросил Берберову зайти к нему. Они уже до этого десять лет жили врозь (по-настоящему – восемь). И он ей сказал: «Самое страшное – это не знать, где будешь ты и что с тобой». По-моему, вот эта фраза полная такой любви, такого героизма, такого отчаяния!

Тогда же он говорил, что только тот ему брат, кто, как он, мучился на этой койке. В этом действительно есть такое принципиальное для Ходасевича уважение только к страданию, только к предельным ситуациям, к последним, к самым отчаянным – уважение только к тому, кто претерпел то же самое. Мне кажется, что эта позиция не то чтобы эгоистическая, но слишком требовательная. Нельзя требовать от людей, чтобы они понимали что-то только через предельные страдания. Но можно понять позицию Ходасевича. Для него действительно брат только тот, кто имеет опыт пограничной ситуации.

И вся лирика Ходасевича – это лирика пограничных ситуаций, лирика принципиального отказа от спасения. Образ лирического героя при этом, конечно, совершенно новый, другой, для русской литературы не типичный. Ведь в России очень мало поэтов, у которых был бы отрицательный протагонист, малоприятный лирический герой: у Некрасова, который вечно виноват, у Ахматовой, которая прямая ученица Некрасова. И это есть у Ходасевича.

С одной стороны, это сверхчувствительность, сверхчуткость. Когда он говорит, что сквозь него всю ночь летели «колючих радио лучи» и он слышал землетрясение в сотне километров от него – да, это такое совершенно естественное понимание собственной сверхчуткости, собственной почти божественности. Но при этом нельзя не заметить, что расплатой за эту сверхчувственность в литературе служит полная нечуткость в жизни, служит абсолютный отказ от сострадания. Я должен сказать, что это довольно странные, вообще-то, страшные слова: «Раз: победителей не славить. // Два: побеждённых не жалеть». А почему бы, собственно, не пожалеть побеждённых?

Берберова – тоже сложный случай. Берберова же очень многому у Ходасевича научилась, хотя в старости старалась сказать всем: «Обычный поэт, да, хороший поэт, но я всё сделала сама». Научилась она главному. Она как раз после войны говорила: «Раньше я любила победителей – тех, кто героически сумел победить, неважно даже какой ценой. А теперь я никого не люблю, теперь я всех ненавижу. Это мне как-то и понятно, и приятно». Вот так, к сожалению, всегда бывает с людьми, которые долгое время пытаются исповедать бессердечность, а потом понимают, что без этой сердечности в мире не выжить.

Меня спрашивают, как я отношусь к стихотворению «Перед зеркалом». Я не считаю это лучшим стихотворением Ходасевича, и мне не знакомо это чувство, с которым он на себя смотрит. Не знакомо, слава богу. Ну, может быть, потому что я себе не удивляюсь, потому что я себя и так вижу, и весьма нелицеприятно… Ну, если просят – давайте прочтём и это. Эпиграф тут: «Земную жизнь пройдя до половины».

Я, я, я! Что за дикое слово!

Неужели вон тот – это я?

Разве мама любила такого,

Жёлто-серого, полуседого

И всезнающего, как змея?

Разве мальчик, в Останкине летом

Танцевавший на дачных балах, –

Это я, тот, кто каждым ответом

Желторотым внушает поэтам

Отвращение, злобу и страх?

(Это надо уметь о себе так сказать.)

Разве тот, кто в полночные споры

Всю мальчишечью вкладывал прыть, –

Это я, тот же самый, который

На трагические разговоры

Научился молчать и шутить?

Впрочем – так и всегда на средине

Рокового земного пути:

От ничтожной причины – к причине,

А глядишь – заплутался в пустыне,

И своих же следов не найти.

Да, меня не пантера прыжками

На парижский чердак загнала.

И Виргилия нет за плечами, –