Ну ладно, достигли все же дома. Дед без дела никогда не сидел. Хорошо зажили, богато, дом новый срубили, лошадь была, две коровы дойные. И овцы — я уж не говорю. Всего было завались, даже мед бывал, потом и свой. Тут уже и дети подросли, я уж девушкой была, уже все умела: серпом жала, перевясла делала и снопы вязала, суслоны с бабушкой ставила. Я уж не говорю про то, что и корову обряжала, и поросенку готовила — этому сызмала научались. А у деда еще и сад был на сорок дерев, развел, пчел в нем держал; арбузы сажал, все думал, вызреют хоть раз, — а что зря, в яблоко выходили. Так толку и не было. У него, у единственного, газета была, по почте получал; считай, каждый вечер мужики у дома толклись — за новостями приходили.
А в тридцатые годы уже политика сменилась, стали брать самых зажиточных хозяев, — и дед твой решил утекнуть, не дожидаясь гостей. Двинулся во Владивосток — видишь куда, к сыну. Без семьи ушел, а нас, можно сказать, особо и не тронули. Правда, излишки отобрали, лошадь, скотину — опять же, считалось, лишнюю — свели со двора; борону железную, помню, косилку взяли, маслобойку — это все дед в последние года нажил.
А он и сам явился через два года. У него, понятно, были заслуги: он на высылку был определен до революции. И ведь как вышло, сынок, не поверишь: первым председателем стал. Господи, твоя воля! Грамотнее всех оказался. Дом свой отдал под правление, мы в избу Фомина раскулаченного перебрались, тоже пятистенку, но похужее — ей уж нижние венцы меняли.
Он все-таки чудной был, с характером. Веришь ли, в коммунисты, говорит, запишусь; по столу кулаком на бабку стучал, будто она против была. А ей-то что — записывайся, если захотел. Но этого не успел. Много чего не успел, чего тут говорить. А может и, как говорится, бог вовремя прибрал, он ведь приход хотел ликвидировать, церкву снести, где его вздули за богохульство. И крестили же, между прочим. Да, да…
Ну вот. Но тут уж, как говорится, у кого что на роду написано. В косовицу выехал он на своей любимой, на Ласке, — наша же лошадь, с жеребят выросла, — выехал на дальнюю делянку. Травы там не ахти как, место каменистое, потому и поехал сам-один, примером Других подбодрять. Там до полдня рассчитывал быть, а его и к темну нету. Думали, опять характер показывает, косит где-нибудь по другим неудобицам, но поехал кто-то. На делянке и оказался. Рука у него в зубья косилки попала, до кости на сгибе отсекло. Вся кровь вытекла, видно, память сразу и потерял. Как он туда сунулся, кто его знает, всякое выдумывали да прикидывали, да никто не видел.
Хоронили — как героя и борца. Митинг был, речи говорили, обсуждали, какой памятник сделать, — впустую, конечно: словами и кончилось. А самое главное — положили-то где? Представь себе, у самой церкви, что он норовил снести, — чтоб был на виду, как первый председатель. А другого кладбища и не было. Вот судьба-то, сынок. Решетку ему Кирилл сделал. Этот у них всю жизнь ковал, с подмастерья в кузне. У них с дедом чуть до драки дело не доходило.
Той же самой дорогой, по которой торопливо уходила из города жарким июлем, шла Ксения в родную деревню по окрепшему первопутку. Снег упал на высушенную морозом землю; «к неурожаю», — скользнула в памяти беглая мысль. Но скользнула как-то походя, не зацепив души и не заставив ее заметно отозваться. Так подумалось, как не о своем.
Транспорт на шоссе был редкий, хотя раскатанная колея и говорила о том, что движение тут немалое. Раскрошенная сетка от танковых гусениц бежала обочь дороги на всем пути, не кончаясь.
Дед Кирилл сидел в сенях на березовом кряже, стучал молотком, пробивал на куске жести дырки, на манер терочных.
— Крупорушку решил сладить, — махнул он рукой с зажатым в пальцах гвоздем, — ничего не слышу на дворе.
— Понятно, — кивнула Ксения, вспомнив на пороге, что дед туговат на ухо — оглох в кузне, всю жизнь барабаня по железу.
Дед повел их в дом — в большую, пустого вида комнату со столом в углу, опоясанным скамейками. Одна из пристенных скамеек с высокой резной спинкой называлась диваном.